Аня ждёт. Кажется, что ты внутри играющего инструмента, и остальные совсем близко, или внутри микрофона… Аня спускается на пол и гипнотизирует дверь сидя, но всё более тускло… Осматривает комнату, будто впервые здесь, но устала, чтоб слишком любопытствовать: она живёт тут всю жизнь и все побывавшие в этой жизни вещи тут и остались, где-то среди чужих, на шкафу, под кроватью, на и под стулом, на и в недрах мебели, и все звучат… Аня корчится на полу и ревёт… Потом лежит в другой позе. Отрешённо рассматривая руку рядом с лицом, ногу дальше, спрыгнувшую на лицо прядь… Потом вечер под скатами потолка, в незажжённой лампочке, резонирующей на каждый удар, аккорд и слово, и вечер в окне сгущаются в ночь. Аня лежит на спине и потолок тоже видит впервые, но без любопытства.

Гости в клипе расходятся по домам, пожимая руки и выдыхая слова. Перейдя световой портрет окон в траве, они превращаются в темноту: луны и звёзд нет, фонари рыжеют один через два или три.

Щелчок. Громкий. Кассета кончилась, магнитофон отключился. Не первый раз за вечер, но больше Аня не поползёт включать снова.

Теперь слышно мышь где-то в доме, из окна – стрёкот, фортиссимо, и по четыре высоких отрывистых «у» через равные промежутки – удод.

А ещё мать, внизу, ведёт повисшего на ней отца спать, дело в том, что у него – был мужиком во главе стола – болит сердце, и он держится и массирует его костлявой рукой, по пути задевая локтем обои, предметы, дерево…

Добрались, перемещают отца в кровать, размещают его, раздевая кровать и отца вперемешку, потом она стягивает свою одежду, скрипит кроватью, и всё затихает.

Если сквозь щели в полу чердака был какой-нибудь свет, – гаснет. Чернота.

Аня лежит в ней, так и не двигаясь, только глаза разговаривают с досками потолка.

Чернота в помещеньи без окон, всплески воды, звуки кожи, которую драят до скрипа или царапают, дыхание как у раненого или замерзающего… чернота на улице пахнет борщевиком и холодом. Через время она проясняется в синий. Потом синий медленно-медленно выцветает, смешиваясь сначала с цветами, присущими всему здесь стоящему и растущему днём, чтобы позже, к полудню, уйти полностью, до ближайших сумерек или грозы.

Дом, который станет к полудню серо-потрескавшимся, дом, который станет выцветшее-дымно-голубым, облетевше-тёмно-зелёным, потускневше-коричневым, их пустые сараи с холодным паром внутри, их тишина, ленивый дым над только одной из труб, всё как будто в дыханьи кого-то холодного, влажного и гигантского. Всё растущее в поле зябко подрагивает, всё растущее в огородах тоже, сбрасывая росу на низкорослых или младших. Птиц, коров если кто-то и держит, то в тайне.

Соседка встаёт напротив аниного дома и прорывает воздух:

– Кто-нибудь на работу идёт? Опоздали!

Это сбрасывает мать с кровати.

Выдыхая то «Чёрт!», то «Боже!», она ходит по дому, пытаясь собраться как можно быстрей. Она длинноволоса, довольно красива, в кино она чаще играла бы жительниц города, чем деревни, чаще всего в деловом костюме, никогда – в джинсах, в театре она была бы Гертрудой или Аркадиной, начиная с дипломных спектаклей и до глубокой, прекрасно скрываемой гримом, старости, у неё в икрах и в висках всё ещё идёт вчера, приходится то и дело дотрагиваться до них, замирая, как бы проверять, с ней ли они хоть физически.

На лестнице с чердака её ждёт Аня, сменившая одежду, но не сутки и физически, и, надо думать, душевно, у неё неспавшие глазницы и глаза, волосы, ещё не здоровавшиеся с расчёской, но до странного (ей самой, её телу) обыденная поза.

Мать, заметив её и на миг останавливаясь: