Дом выгорел дотла. Кирилл догадывался, что, скорее всего, взорвался газовый баллон. Но чтобы дотла…
– Молния, молния ударила, – шептал кто-то. – Ровно в антенну.
Кирилл чувствовал, что люди не знают твердо, была ли на самом деле молния или соседям почудилось. Но люди уже верили; не случайный уголек выкатился из печи – молния, так выходило значительнее и жутче.
– Видишь, как Господь рассудил, – сказал кто-то из стариков, сказал без грусти, без сочувствия, словно признавая высший приговор.
И Кирилл стоял, не в силах поверить в случившееся. Федосеевна рыдала на руках у подруг, а он, хотя и знал, что стыдно это, нехорошо, – благодарил грозу и видел гусей, как ни в чем ни бывало пасущихся у пруда, и ему казалось, что одолели они вместе Старшину и страха точно не будет больше.
Но через неделю он с матерью ехал с дачи. На «Белорусской» в вагон метро вошел старик, одетый не по сезону тепло; наверное, ревматизм его мучил. Люди его заслонили, и Кирилл видел только руку – на фоне старой шинели и щегольских бурок белого войлока, полковничьих или генеральских, понизу лаковой кожей обшитых и швом тройным, фигурным, простроченных. И Кирилл узнал эту руку, неподвижную, как бы устало опущенную, но старой, матерой силы полную, силы, которая не в мясе – в самой кости, окаменевшей, древней.
Кириллу показалось, что это Старшина, он на самом деле жив – или ожил, приехал в город, сошел с электрички, пересел на метро; Кирилл в страхе спрятался за мать, стал смотреть украдкой: ему казалось, что Старшина явился за ним, его ищет.
Толпа схлынула, и Кирилл увидел, что старик – другой, ничуть на Старшину не похож. Старик вышел через две остановки, опираясь на палку и шаркая бурками; а у Кирилла перед глазами стояла его рука. И снова все вернулось:
– Ты подрасти, Фриц! Подрасти! Вот тогда…
И страх, и холод, и предчувствие обреченности – и обновленное знание, что есть меж людей Старшины, а есть гуси Фрицы, сводит их жизнь, ибо предназначены они друг другу, и ничего со смертью одного, дачного, Старшины не закончилось.
Так все окончательно сцепилось, уложилось в памяти. Когда шел дождь с грозой, с градом, – где бы он ни был – Кирилл вспоминал ту ночь на даче… ураган… падающие яблони… бабушку, стоящую у окна, охваченную страхом… запах гари со стороны деревни… опаленные потроха сгоревшего дома… Федосеевну и Старшину… кучу песка, за которой он прятался… мертвых гусей… голос Старшины: «Ты подрасти, Фриц, подрасти, вот тогда…»… огромные руки Старшины… И ему казалось, что все на свете – взрослые, а он остался ребенком, чувствующим свою незавершенность; что-то важное для достижения взрослости вынул из него Старшина, когда на его глазах убивал гусей, которых считал немецкими солдатами.
Ночь на даче… Ураган… Звук воды, отвесно падающей в дождевые бочки…
Он заснул – словно нырнул с водой в темный омуток бочки, в кружение пены и сбитой ветром листвы.
Кирилл проснулся рано, за окнами едва светало. Похмелья не было, только странная зыбкость, слабость в теле, будто прошлое выпило его силы сквозь узкую трубочку памяти. И тем отчетливее Кирилл ощущал, как что-то сдавливает правое запястье – будто каменная ладонь Старшины поймала и не отпускает.
Кирилл вытащил руку из-под одеяла, суеверно боясь увидеть отпечаток костяных пальцев мертвеца.
Нет, ничего. Это память. Память о наручниках.
Кирилл с бесстрастным удивлением понял, что вчера впервые за полгода не думал постоянно о том, что с ним произошло. Об аресте. О заключении, сменившемся подпиской о невыезде. Он уже не представлял себя без этих мыслей, привык без конца прокручивать в голове всю последовательность событий, судорожно прощупывать, проверять каждый стык – можно ли было поступить иначе, предугадать, избежать? А по дороге на дачу Кирилл забылся; он давно не был тут, дом помнил его еще свободным, и воздух в комнатах, запертых с осени, кисловатый простуженный воздух, пахнущий мышами, сушеным зверобоем, старым деревом, тоже был давний, прежний, как антикварная мебель в комнатах, черно-белые портреты родных; густой, будто колдовской настой забвения.