И, чувствуя, наверное, состояние Кирилла, бабушка сказала, не глядя на него:

– Они все погибли, а я осталась жить. Как мне умирать, если со мной умрут и они? Я обещала папе, в мыслях обещала, хотя он уже был мертв, что я не забуду.

Кирилл понял, что слышит завещание. Он хотел невинно отшутиться, дескать, бабушке рано еще думать о смерти, – но вдруг осознал, как невыносим вид этой пыльной, скучной, малорослой травы, произросшей на людском прахе, будто и трава – от семени – была поражена скверной, будто и трава знала горе и зло; и он тихо взял бабушкину руку в свою, поднес к губам, поцеловал, как целуют крест.

* * *

Бабушка Лина умерла на даче. Поехала осенью промыть марганцовкой клубни пионов и пересадить флоксы; цветы были ее связью с мужем Константином, умершим давно, еще когда Кирилл учился в школе. Розовые флоксы, бордовые пионы были для деда, антиквара, способного битый час говорить об узоре на мейсенской фарфоровой тарелке, великолепным исключением из его чувства прекрасного; он любил их, лохматые, растрепанные ветром, в каплях дождя, – словно в этом находило отдушину его простонародное воспитание, – и бабушка после его смерти продолжала сажать их вдоль дорожки.

Бабушка уехала утром, в один из тех редких октябрьских дней, что на самом деле августовской породы: в них еще бродят, как сок в перезревших яблоках, последние неизрасходованные силы лета. Ясное утро сменилось жарким днем, к вечеру разразился дождь, занудный и холодный.

Вечером следующего дня бабушка не возвратилась. Телефон в дачной сторожке не отвечал, в такую погоду сторож уходил в свой деревенский дом греть на печи ревматизм. Кирилл поехал в ночь на старой дедовой «Волге» с барахлящим карбюратором, на «барже», как он ее называл, дважды заглох, дважды заводился – «Волга» любила шаманство, постукивания, паузы в езде, – и наконец свернул на знакомый проселок, из-за рябин у калитки мелькнул свет родных окон. Он даже успел обрадоваться, прежде чем понял, что означает свет в окнах в три часа ночи, горящий, наверное, еще с прошлого вечера.

Бабушка, понял Кирилл потом, ушла как бы раньше, чем ей было отпущено. И эту сдачу дней, драгоценный остаток жизни она вложила в дачный дом, в деревья участка, в лесную округу; использовала недожитое, чтобы создать непроговариваемые, не облекаемые в слова узы; не вина, не долг – лишь странное тянущее чувство, что она, равно присутствующая в шорохах дома, возне ос под застрехами, в появлении грибов на старых грибницах, которые она показывала в детстве Кириллу, в земляничном обмороке лесных полян, – о чем-то вежливо напоминает, о чем-то просит, являясь то лучом света, рассекающим лес, дробящимся о еловые лапы, то падением сухого старческого листа, то скоротечным увяданием флоксов, роняющих лепестки на закатившиеся в водосточную канавку яблоки.

Когда ее хоронили, погода успела поменяться. На Немецком кладбище шел редкий крупяной снег, не тающий на отваленных лопатой пластах рыжей супеси. Когда умер дед Константин, Кирилл был в летнем лагере и не успел приехать; так что впервые на его памяти земля Немецкого кладбища отверзалась, и Кириллу казалось, что гробокопы стучат лопатами в крышки гробов Бальтазара и Клотильды.

Бабушкин гроб был плохонький – семья жила уже бедно, – и закапывали его неглубоко, могильщикам не хотелось долбить землю, а Кириллу чудилось, что там, снизу, подпирают мертвецы, положенные один на другого; и снова он видел знаки, масонское Око Бога, листы клевера, скрещенные мечи, – и понимал, что никто другой не замечает их, никому нет дела до каменной Книги на известняковом алтаре; все это есть завещание, предназначенное только ему одному.