Даже сторонники теории Гумилева не всегда понимают, что пассионариями движет не стремление к идеальной цели. Идеальная цель – просто направление, а источник движения – сама пассионарность.
В трактате «Этногенез и биосфера Земли» есть глава «Образы пассионариев». Там Гумилев приводит несколько общеизвестных примеров: Наполеон, Александр Македонский, Сулла, Ян Гус, Жанна д’Арк, протопоп Аввакум. Их действия нельзя понять с рациональной точки зрения, и Гумилев объясняет пассионарностью неудержимое стремление к войнам и победам, фанатизм и жертвенность. Но здесь не хватает одного примера, который не пропустили бы в советском издательстве. Между тем этот пример был у Гумилева перед глазами. Лев Николаевич не мог о нем не вспомнить еще под нарами «Крестов». Самоубийственное стремление Мандельштама читать и читать свои стихи о «кремлевском горце» иначе как проявлением какого-то странного «антиинстинкта» не объяснить. «Это не поэзия, а самоубийство», – говорил ему Пастернак, к счастью для себя и для русской поэзии, менее пассионарный. «Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее», – пыталась образумить поэта Василиса Георгиевна Шкловская-Корди. Но Мандельштам отвечал, едва не повторяя Лютера: «Не могу иначе…»
Гумилев позднее будет считать, что жертвенность – проявление самого высокого уровня пассионарности – очевидно, это уровень Мандельштама.
Интересно, что Лев, кажется, был единственным слушателем Мандельштама, который не осудил его, а, напротив, сказал: «Здо́рово!» Остальные, от Кузина до Пастернака, в ужасе отшатнулись.
Дело ведь не исчерпывается «кремлевским горцем»: для Мандельштама потребность не только сочинять, но и читать стихи другим стала просто неодолимой. Дмитрий Быков, ссылаясь на свидетельство Натальи Штемпель, рассказывает, что Мандельштам в ссылке звонил следователю из уличного телефона-автомата и читал ему стихи из «Воронежских тетрадей», приговаривая: «Нет, слушайте, вы обязаны слушать!» Это не помешательство – или же не только помешательство.
Но здесь же и проходит грань, резко отделяющая Гумилева от философии жизни Шопенгауэра. Немецкий философ видел в истории только бессмысленное нагромождение событий, а Гумилев искал исторические законы. Мироощущение Шопенгауэра он назвал бы «жизнеотрицающим». Там, где Шопенгауэр видел действия иррациональной, нематериальной Воли, Гумилев искал объяснения в науках естественных. Гумилев, сын XX века, верил не философам, а ученым: «Я люблю, когда мне не крутят мозги и не лгут в глаза, а когда пишут то, что я могу проверить».
Следующий шаг в развитии своей гипотезы он сделает уже после четвертого ареста. В начале 1950 года Гумилев сидел не в «Крестах», а в знаменитом московском Лефортове, на этот раз действительно в одиночной камере. Из тюремной библиотеки выдавали книги, но тюремщики каталогом пользоваться не разрешали, а выдавали ту книгу, что попадалась им в руки. Так Гумилеву в руки попала книга, которую он ни за что не стал бы читать на воле, – монография Климента Аркадьевича Тимирязева «Жизнь растения». Гумилев читал о фотосинтезе, когда «на каменный пол падал узкий луч солнечного света», и именно в тот момент Гумилеву пришла в голову мысль: пассионарность имеет энергетическую природу. «То, что я нашел и описал для себя в истории, есть проявление флуктуаций энергии. Излишняя энергия выходит через деятельность. Я не знал одного – какая это энергия».
Увы, ученые и теперь не знают, о какой энергии писал Гумилев.
«Я был один под вечной вьюгой…»
Свой первый срок Гумилеву предстояло отбывать в одном из самых северных советских лагерей, за Полярным кругом, где лесотундра, последний форпост сибирской тайги, переходит в настоящую тундру, которую Гумилев позднее станет уподоблять своей любимой степи.