Прозы он не любил никакой и всю ее считал как бы чем-то низшим в отношении поэзии, – так сказать, недоделанной поэзией. Русской же прозы он особенно терпеть не мог. Имен Льва Толстого и Чехова он не произносил никогда, о Тургеневе говорил с гадливостью, как о Надсоне. С некоторым уважением отзывался он только об «Огненном ангеле» Брюсова и повестях Сергея Ауслендера. Само собой разумеется, что всю прозу Горького он считал находящейся вне литературы. А стихи Горького очень его смешили. Помню, он не раз говорил нам на семинаре, что самая плохая строчка во всей мировой поэзии – строчка Горького из «Песни о соколе», состоящая только из односложных слов:
Михаил Федорович Ларионов:
Самой большой его страстью была восточная поэзия, и он собирал все, что этого касается [13; 102].
Эрих Федорович Голлербах:
Увлекался наркотиками. Однажды, попросил у меня трубку для курения опиума, потом раздобыл другую, «более удобную». Отравлялся дымом блаженного зелья. Многие смеялись над этими его «экспериментами» [21; 17].
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника 1926 г.:
Я говорю, вспоминая сообщения Зубовой, что благородство Николая Степановича и тут видно: он сам курил опиум, старался забыться, а Зубову в то же время пытался отучить от курения опиума, доказывая ей, что это может погубить человека.
АА (Ахматова. – Сост.) по этому поводу сказала, что при ней Николай Степанович никогда, ни разу даже не упоминал ни об опиуме, ни о прочих таких слабостях и что, если б АА сделала бы что-нибудь такое, Николай Степанович немедленно и навсегда рассорился бы с нею. А между тем АА уверена, что еще когда Николай Степанович был с нею, он прибегал к этим снадобьям. <…>
АА задумчиво стала пояснять: «Жизнь была настолько тяжела, что Николаю Степановичу так трудно было, что вполне понятно его желание забыться…» [16; 163]
Юрий Павлович Анненков:
В том же году (1919 г. – Сост.) в Доме Искусств, на Мойке, поздним вечером Гумилев, говоря о «тяжелой бессмыслице революции», предложил мне «уйти в мир сновидений».
– У нашего Бориса (Б. Каплун), – сказал Гумилев, – имеется банка с эфиром, конфискованная у какого-то черного биржевика. Пойдем подышать снами?
Я был удивлен, но не отказался. От Мойки до площади Зимнего дворца было пять минут ходьбы. Мы поднялись в квартиру Каплуна, где встретили также очень миловидную девушку, имя которой я запамятовал. Гумилев рассказал Каплуну о цели нашего позднего прихода. Каплун улыбнулся:
– А почему бы и нет? Понюхаем!
Девушка тоже согласилась.
Каплун принес из другой комнаты четыре маленьких флакончика, наполненных эфиром. Девушка села в вольтеровское кресло, Гумилев прилег на турецкую оттоманку; Каплун – в кресло около письменного стола; я сел на диван чиппендалевского стиля: мебель в кабинете председателя Петросовета была довольно сборная. Все поднесли флакончик к носу. Я – тоже, но «уход в сновидения» меня не привлекал: мне хотелось только увидеть, как это произойдет с другими, и я держал флакончик так же, как другие, но твердо заткнув горлышко пальцем.
Раньше всех и не сказав ни слова, уснула девушка, уронив флакон на пол. Каплун, еще почти вполне трезвый, и я уложили девушку на диван.
Гумилев не двигался. Каплун закрыл свой флакончик, сказал, что хочет «заснуть нормальным образом», и, пристально взглянув на Гумилева, пожал мне руку и вышел из кабинета, сказав, что мы можем остаться в нем до утра.
Гумилев лежал с закрытыми глазами, но через несколько минут прошептал, иронически улыбаясь:
– Начинаю грезить… вдыхаю эфир…
Вскоре он действительно стал впадать в бред и произносить какие-то непонятные слова, или, вернее, сочетания букв. Мне стало не по себе, и, не тревожа Гумилева, я спустился по лестнице и вышел на площадь, тем более что кабинет Каплуна начал уже заполняться эфирным запахом [9; 523–524].