– Едреной он, харлужной! Вот те спасибо…

– Не зарони… еще вот – это от меня. – Иван подвел Сеньку к сундуку под окном, большому, окованному по углам железными узорами. – Тут, парень, пансыри… под кафтаном не знатно, сила у тебя есть таковую рубаху носить – будет она тебе замест вериг…

– Пошто мне, отец Иван?

– Берегчись надо… могут ножом порезать сзади, а мне жалко тебя… – И как бы про себя прибавил диакон: – На трудный путь послал отрока господине наш!

– Уж разве угодное тебе створить? Дай, отец, вон тот, что короче, с медным подзором.[89]

Сенька, сбросив кафтан, надел кольчугу. Под кольчугой – она была короткая – по рубахе натянул ремень, к ремню привесил шестопер. Повязался голубым кушаком по скарлатному розовому кафтану.

– Добро, Иван! Диакон перекрестил его:

– Мир болеет, и злой он! Иди в него, отрок, яко да Ослябя инок.[90]

Они обнялись, Сенька ушел…

Чем ближе подходил он к Варварскому крестцу, тем сильнее била в голову кровь, и весь он раскраснелся. В ушах звенело. Сенька боялся, что не услышит Спасских часов. Он думал и не мог прибрать мыслей-что отвечать ей… боярыне, что? «Манит… и я не могу терпеть без нее… Беда от патриарха! А ну, уйду с Тимошкой!»

Время тянулось долго… Потом ударило на Фроловской башне получасье с полдня, и Сенька увидал, как высокая черница с лицом, повапленным белилами да сурьмой, вошла, помолившись, в распахнутую часовню, зажгла свечу к образу Спаса.

Он подошел к дверям. Она, едва сдерживая себя, шагнула к нему… В дороге боярыня спешила больше и больше. Когда не было встречных, ловила его руку тяжелую, непослушную и прижимала к своей груди. Рука его содрогалась от ударов ее сердца. Они ничего и никого не замечали, а навстречу им шли люди с носилками, на носилках лежали, стонали больные, носилки приносились к ближней церкви, ставились у паперти, выходил из церкви поп с напутствием, бормотал отходную. Заунывно звонили в разных концах города…

– Долго, долго! Ходить борзо не умею…

Обошли часть Кремля по-за стены, пришли в слободу Кисловку. В Кисловке жили царицыной мастерской палаты швеи и рукодельницы. Старая опрятная баба отперла им.

– Кто? Кого бог дает? Крещеные ли? Боярыня сдернула с кики куколь.

– Радость ты моя! Матушка боярыня! Вот кому молиться буду, как богу, о Феклушке сестрице…

– Горницу нам, Марфа! Да чтоб чужой глаз чей не видел…

– Ой, матушка, кому нынче доглядывать? Все текут к церквам, кто богобойной, а тот, кто лихой да бражник, – у кабака до сутемок… болесть кого куда гонит…

Они прошли в горницу. Старуха ушла, боярыня заперла дверь на щеколду. Спешно падали на пол черные одежды, а на черное – комком и боярское платье вместе с шитым золотом повойником.

– Ух, какая на тебе рубаха! Сколь звону в ней, сколь весу… Сенька стащил с плеч панцирь.

– Семен! Месяц мой полунощный…

– Боярыня!

– Кличь Малка! Меланья… Малка, Малка!

– Ты как в мале уме…

– Хи, хи… Я и впрямь малоумна… от тебя малоумна, месяц мой!

Боярыня раскраснелась, будто кумач. Кармин да белила с нее наполовину сошли, притираньем замарало Сеньке щеки и губы.

Когда садились к столу, Марфа сказала Сеньке, помочив рушник у рукомойника:

– Оботрись-ко, счастливчик писаной! – И сама обтерла ему лицо.

Она с поклонами угощала боярыню гвоздишным медом, сахарными коврижками, вареньем малиновым, садилась не к столу, а на скамью в стороне, потом куда-то, хромая на одну ногу, шла, приносила настойки, фрукты в сахаре и говорила без умолку:

– Боярыня матушка! Беда с моей Феклушкой, лихо неизбывное… Бабила Феклушка царевичев Симеона да Ивана Алексеевичей[91] и царевен, она ж, Феклушка, коих бабила… и сколь годов вверху у царицы Марьи Ильинишны выжила… Ты кушай, пей – молодца потчуй… Экой он красавец!