– Куда? – спросил Ванчуков.
– На пальцах кинем, – усмехнулся Федька.
Пальцы решили: идти в «ажурный».
Путь лежал по кривой Скаковой, мимо ольгердовского дома. Олик задрал голову, в двух окнах горел свет; возвращаться в холодный дом совсем не хотелось. Дальше шли мимо пожарной части, мимо всегда пахнущей ванилью и бисквитом кондитерской фабрики, мимо своей школы, кирпичных почти игрушечных пятиэтажек, жёлтого нарядного общежития заочной партийной школы.
Поначалу молчали. Была зима, снежинки кружились на набегавшем ветру, но так – не сильно. Терпимо, в общем.
– Слушай, Федь, – спросил Ольгерд, – а вот у тебя… родители твои… они с тобой всегда так?
– Как? – не понял Фёдор.
– Ну, так. Вот так… как с человеком?
– А как ещё? – опять не понял Фёдор. – Я что – собака?
– Ну, не знаю. Никогда не орут?
– Не-а… Не было такого.
Ольгерд вздохнул. Мать на него срывалась часто – орала зло, заполошно. Потом опоминалась, замолкала, днями не разговаривала.
– Ну а вот если, Федь, ты, допустим… ты неправ… тогда что… как?
– Тогда они говорят, в чём меня считают неправым.
– А как говорят?
– Ну, как обычно. На диван сажают, сами садятся напротив и говорят.
Ванчуков к материному о́ру давно привык. Как привык к тому, что отцу он безразличен. Всякий раз, когда мать пыталась апеллировать к отцовскому авторитету, тот в раздражении махал рукой: мол, уволь меня, разбирайся сама. Ольгерду же было жутко обидно, что отец не видит его в упор. Мать иногда с визгом хваталась за ремень; Ольгерд тоже привык, знал: ей нужно остыть; это быстро кончится, с этим ничего поделать нельзя. Отец Ванчукова выпорол лишь однажды, когда тому было восемь. Во дворе пристали, ударили по лицу два раза, пенделя дали. Их было четверо, Ванчуков один. Ванчуков тогда не заплакал. Жаловаться не пошёл. Нашёл палку. Он не был виноват, что из палки торчал гвоздь. Гвоздь Ванчуков видел, это правда. Один упал, из рассечённой башки пошла кровь. Остальные трое разбежались. Отец Ванчукова разбираться, кто прав, а кто виноват, не стал. Бил ремнём, недолго, но сильно. Ванчукову не было больно. Было обидно – в основном за себя, и ещё немного – за отца. Не понимал, как отец мог его так, в момент, ни в чём не разбираясь, сдать.
Хлеб в булочную «ажурного» привезли совсем свежий, горячий. Недавно. Ванчуков взял ещё коробку зефира в шоколаде. Пошли обратно.
Возле своего дома Ванчуков остановился.
– Ты прости, Федь.
Сунул тому коробку с зефиром:
– Я забыл. Мама сказала не задерживаться.
Федька пожал плечами:
– Ну ладно. Как знаешь. А это зачем? – посмотрел на зефир.
– Это я вам взял, – сказал Ванчуков. – У нас дома две таких есть, мама вчера принесла. Он вкусный.
– Ладно, спасибо, – кивнул Федя, уходя. – Мама такой любит.
Ванчуков зашёл в подъезд. Лифтом поднялся на четырнадцатый. Там стояла бадья для окурков. Пользовавшиеся ей соседи содержали бадью в чистоте. Достал из кармана «дукатский» некондиционный обрезок. Поджёг. От концентрированной горячей вони перехватило дыхание. Дёрнул пару раз, с отвращением забычарил о край бадьи, выбросил. Сплюнул следом. И пошёл по лестнице. До двенадцатого вниз четыре лестничных пролёта.
Федьке Ванчуков наврал. Не было дома никакого зефира – ни в шоколаде, ни без. Как и дома, если подумать, тоже не было.
Саша появился из перехода на «Тургеневскую». Олик заприметил его со спины в конце движущейся лестницы. Сбежав с эскалатора, Козак обернулся; тяжёлые очки блеснули, левая рука оттянута здоровенным, похожим на пасть бегемота, потёртым портфелем из кожзама. Ванчуков махнул; стоял, как позавчера договорились, в центре зала. В самом-самом, между двумя эскалаторами.