В университете его звали Рошфором – за то, что он рано вступил в партию, работал на советского кардинала, незримую субстанцию, называемую «власть». «Власть» переменилась, и он стал работать на новую, всё такой же аккуратный, прилежный, завтракающий в галстуке, ужинающий в галстуке, спящий… Ну, наверняка он и спал в галстуке.
Но потом с ним случилась какая-то неприятность, какая – непонятно. Я уже уехал, но даже издали было очевидно, что биография Рошфора претерпела серию ударов. Пришла к нему беда, и эта беда пришла навсегда. Его выкинули как треснувшую чашку.
Казалось, что чашка ещё годна, ещё держит чай, но трещина видна, и вот она на свалке. Жена от него ушла, дом опустел, да что там – этот самый дом собирались снести. Вот до чего дошла его жизненная неудача.
Я, кстати, помнил, как Рошфор вызывал меня на бюро комсомола факультета и клеил мне дело об аморальном поведении. Это была смешная история – я ходил к одной девушке с географического в общежитие Главного здания, а по общежитию ходил комсомольский оперативный отряд. Этот оперативный отряд ненавидели все – в нём была какая-то бессмысленная бюрократическая жестокость, и к этой жестокости там приучали мышиные люди в костюмах.
Только я расстегнул на географине бюстгальтер – страшный советский бюстгальтер с крючками, которые можно было, казалось, отжимать плоскогубцами, как в дверь постучали.
Тогда я залез за окно, на широкий плоский карниз. Это было рискованно – хоть карниз был широкий и летней ночью не было риска поскользнуться, я всё же стоял на высоте двенадцатого сталинского этажа, а это значит, на высоте восемнадцатого нынешнего.
Оперотряд зашёл в комнату, и, зная про карниз, начальник велел посмотреть за окном.
В метре от меня из окна высунулась ухмыляющаяся рожа моего приятеля Анвара по кличке д‘Артаньян (он занимался фехтованием). Анвар поглядел на меня, сдерживая смех, и убрал голову.
– Там никого нет, – громко сказал он.
И тут моя подруга издала звериный вопль, вопль раненой оленихи.
– Нет? Никого нет?! Гады! – орала она и рвалась к окну.
Меня повязали, и Рошфор разбирал моё дело на бюро. Я отделался выговором, потому что весь университет услышал эту историю. С подругой у меня как-то разладилось, но она стала пользоваться бешеным спросом – отчего, никак не могу понять.
А с Рошфором мы потом сошлись, это отдельная длинная история. Так часто бывает: разведчики противоборствующих сторон потом легко находят общий язык, диссиденты работают вместе с чекистами, а былые враги лучше понимают друг друга, чем разные поколения соратников.
Но сумасшедшие девяностые кончились, и мы перестали видеться.
Я второй раз приезжал в Москву за последние десять лет и решил снова остановиться у Рошфора.
Дом его всё ещё стоял неснесённый, но подъезд стал уже заплёван и грязен. На место выехавших жильцов заселились какие-то неясные восточные люди, и пока я поднимался, они небольшими группами несколько раз пробежали мимо меня – то с клеёнчатыми сумками, то с лопатой, а последний раз – с обрезком водопроводной трубы длиной метра в три.
– Интересно, не отключили ли ему воду? – пронеслось у меня в голове, но выбора всё равно не было, и я стал звонить в дверь.
И хотя завтра были похороны и вообще тяжёлый день, я стал пить с Рошфором привезённый виски, а затем – горькую ледяную водку.
Похороны я позорно проспал. Я приехал на кладбище, когда народ уже разъезжался. Более того – это были не похороны вовсе, а тот странный обряд, когда родственники и друзья провожают покойного в крематорий, гроб скрывается в полу, а через какое-то время усопшего хоронят по-настоящему.