Герцог отвернулся, бледный как полотно, чувствуя подкатывающую тошноту. Но старик требовательно схватил его за рукав:
– Нет, нет, взгляните повнимательнее на эту картину, она – моя лучшая и вполне достойная вашего великого предка Людовика Четырнадцатого! Вы не узнаете его?.. Ведь это он произнес эти наглые слова: «Государство – это я!» – так вот вам в неприкрашенном виде то государство, которым и он был, гнилое, изъеденное, разорванное, истлевшее.
Герцог опустился в кресло, повернувшись спиной к полотнам. Он наполнил свой стакан и сделал несколько глотков:
– Вы меня извините, господин Дролин, но работы ваши требуют сильных нервов.
Художник подошел к нему и протянул ему свой стакан:
– Пожалуйста, налейте и мне. Благодарю вас. Выпьемте, господин Орлеан, за то, что я наконец, наконец… освободился от этого проклятия.
Рюмки зазвенели одна о другую.
– Теперь я свободен, – продолжал старик, и в дрожащем голосе его явилась радостная нотка. – Все эти ужасные сердца написаны, а то ничтожное, что у меня от них осталось, рассыпано по табакеркам. Дело моей жизни окончено, никогда больше мне не нужно будет брать в руки кисть. Когда вы сегодня после обеда пошлете за картинами, так велите также захватить и все мои принадлежности. Этим вы мне очень поможете. – И потом он крикнул почти страстно: – И никогда, никогда больше мне не придется смотреть на весь этот ужас! Я свободен, совершенно свободен! – Он придвинул свой табурет к креслу герцога и обеими ладонями сжал его правую руку: – Вы – Орлеан, вы сын короля Франции! Вы знаете теперь, как я ненавижу ваше семейство. Но в эту минуту я так бесконечно счастлив, что почти способен забыть те чудовищные муки, которые в течение десятков лет пришлось терпеть мне благодаря вашему семейству! С тех пор как стоит свет, ни один человек не влачил более ужасной жизни… Слушайте, я расскажу вам, как все это произошло. Должен же это знать хоть один человек; почему бы не быть ему наследником престола этой злополучной страны?
…Я уже говорил вам, что это дед ваш, Филипп Эгалитэ, подал мне мысль купить королевские сердца и таким образом дешево приобрести мумию. Он был моим хорошим другом и часто меня навещал; ему я обязан и тем, что мою картину государство приобрело тогда для Лувра. Эта кухонная сцена была первой вещью, в которой я использовал сердце: из презрения к королю я применил ничтожную долю сердца Людовика Тринадцатого для окраски горшка с отбросами. Дешевая и безвкусная выходка! Впрочем, в то время мое отношение к вашему дому было несколько иным. То верно, я ненавидел короля и австрийку, но не сильней остальных парижан. А Филипп ведь был моим хорошим другом! Его гнев к собственному кровному семейству был значительно сильнее моего, гнева постороннего… и то был он, кто дал мне мысль использовать эти королевские сердца не только в качестве материала, но и как предмет идейного содержания. Это он навязал мне банальную идею написать сад Людовика Одиннадцатого, выставив сердце этого короля в его настоящем свете. Скажу вам, господин Орлеан, я был тогда в восторге от идей вашего деда! У меня в распоряжении было тридцать три сердца, и из них – восемнадцать королевских. Я мог в восемнадцати картинах написать историю Франции такой, как она запечатлелась в сердцах этих королей, я мог использовать для этих картин их собственные сердца! Можете ли вы вообразить себе что-то более заманчивое для художника? Я тотчас же приступил к работе, начал холст Людовика Одиннадцатого, параллельно изучая историю моей страны, в коей не очень-то много, как оказалось, смыслил. Ваш дед доставлял мне книги, которые только он и мог раздобыть, а еще множество секретных актов, дневников, мемуаров из Сорбонны, из королевского замка, из муниципалитета. В течение долгих лет я погружался в сочащуюся кровью историю вашего дома и отслеживал весь жизненный путь каждого из ваших предков до последнего их вздоха, и все более и более росло во мне осознание, какую же страшную работу я взваливаю на свои плечи. Ведь каждая картина должна была представлять собою квинтэссенцию королевского сердца… но все, что я был в состоянии придумать самого ужасного, всегда бесконечно отставало от истины. Работа моя была настолько громадна, требовала такого колоссального количества чудовищных мыслей, когда-либо роившихся в мозгу человека, что с каждым разом я приходил все в большее и большее отчаяние, сгибаясь под бременем этой непосильной, мерзостной цели. Грехи Валуа, Бурбонов и Орлеанов были настолько чудовищны, что я не видел возможности побороть их силу искусством. Разбитый в борьбе, поздно ночью я плелся к своей кровати, чтобы с раннего утра вновь приняться за ту же работу; чем глубже погружался я в эту кровавую трясину проклятого безумия, тем более несбыточной казалась мне возможность когда-либо с безумием совладать. Так росла во мне смертельная ненависть к королевскому дому, а заодно и ненависть к тому, кто обрек меня на эти душевные муки. Я готов был удушить вашего деда. В то время он подолгу был вдали от меня, и я был рад, что не видел его. Но в один прекрасный день он, взволнованный, влетел в мою мастерскую. За свою слабость перед жирондистами он был признан изменником, и люди Дантона гнались за ним по пятам. Ваш отец был умнее, он неуклонно держался якобинцев, покуда не бежал вместе с Дюмурье. И вот Филипп умолял меня защитить его, спрятать куда-нибудь… о, да во всем Париже трудно было найти человека, который бы с большей радостью выдал его палачу! Я тотчас же послал своего слугу в Комитет, запер дверь и держал его как пленника, пока его не забрали гвардейцы. Десять дней спустя он был казнен, в награду за свой патриотический поступок я выпросил себе его сердце.