– Поверьте, господин Орлеан, это не случайность, что я обращаюсь к вам. Я долго об этом думал и, уверяю вас, испытываю искреннее отвращение при мысли, что мои картины будут находиться в руках такого подлого семейства, как Валуа-Бурбон-Орлеаны. Но даже и наиболее ярые любители не дали бы мне за них той цены, какую заплатят Орлеаны, и это обстоятельство заставило меня уступить. Кто-то другой предложил бы мне свои условия, и я должен был бы принять их, если бы не пожелал отказаться от продажи. Вам же я могу попросту диктовать цену. Притом семья королей Франции до некоторой степени имеет право на эти картины, ибо в них – понятное дело, не в совсем обычной форме – содержится то, что в течение сотни лет, как и ныне, было самым святым для вашего дома…
– Я вас не совсем понимаю, – произнес герцог.
Мартин Дролин поерзал на табурете.
– О, вы меня поймете, господин Орлеан, – осклабился он. – Мои картины содержат в себе сердца французского королевского дома.
Герцог тут же пришел к непоколебимому убеждению, что имеет дело с помешанным. Если это и не представляло для него опасности – впрочем, в Алжире он уже не раз и не два доказывал, что не боится ее, – то как минимум делало перспективу дальнейшего сидения в студии Дролина бессмысленной и бесцельной. Невольно он бросил взгляд на дверь.
Старик подметил этот взгляд и улыбнулся:
– Вы мой пленник, господин Орлеан, так же, как и некогда ваш дед. Я предвидел, что вы захотите уйти, поэтому запер дверь. А ключ у меня тут, вот тут, в надежном кармане!
– Я не имею ни малейшего намерения от вас бежать, – возразил герцог; великолепная уверенность маленького человечка показалась ему действительно комичной. Герцог был высокий и сильный мужчина, он мог бы одним ударом сбросить старика на пол и отнять у него ключи. – Не покажете ли вы мне наконец какую-нибудь из ваших картин?
Дролин спрыгнул со своего стула и заспешил к ширме.
– Да-да, я собираюсь, господин Орлеан, вы будете довольны! – Художник вытащил довольно большое полотно в подрамнике, поволок его за собой и поднял на мольберт так, что картина обратилась к герцогу задней стороной. Он заботливо смахнул с нее пыль, затем встал сбоку и прокричал зычным голосом балаганного зазывалы: – Здесь можно лицезреть сердце одной из самых блистательных фигур французского королевского престола, одного из величайших прохвостов, какого только носила твердь, – сердце Людовика Одиннадцатого!
С этими словами он повернул картину так, чтобы герцог мог ее видеть. Она являла зрителю громадное голое дерево, у которого на сучьях болталось несколько дюжин голых и уже частью разложившихся висельников. В темной коре дерева было вырезано сердце с инициалами «L. XI».
Картина говорила герцогу о жестокой, ничем не приукрашенной жизненной правде. Отвратительные запахи тления исходили от нее – он испытывал такое чувство, словно ему необходимо было зажать себе нос. Герцог слишком хорошо знал историю Франции – и в особенности историю королевского дома – и потому сразу уловил смысл сего полотна: оно изображало знаменитый «сад» его августейшего предка, любителя виселиц, благочестивого Людовика Одиннадцатого. То, что художник предложил эту картину именно ему, даже при долголетнем начальствовании в Африке признанному деятелем гуманным и справедливым, сократившему столь излюбленное на том континенте повешение до минимума, казалось по меньшей мере безвкусным. К тому же и символизм автора, нарекшего свое детище ни много ни мало «Сердцем Людовика XI», казался ему слишком поверхностным. И действительно, только снисхождение к несомненно больному старику побудило его сохранить вежливый тон.