По-наружному еще ничего не переменилось в моей жизни. Решимость стать лучше, которая понемногу и сама собою возникла во мне к этому времени, а теперь окрылилась встречей с ней, пока проявлялась только в попытках более строго отнестись к своему писательству. Оставил писать стихи о разных мигах, плясках и тому подобном, которых стал так стыдиться при ее имени, что готов был даже вырвать их из только что напечатанного моего сборника стихов. Стал задумывать «настоящий» роман из общественной жизни. Торопился показать ей что-нибудь лучшее в себе, чем только то, что она до сих пор могла видеть во мне. И это уж было не только самолюбие, но и желание этим оказать любовь ей, ибо чувствовалось, как жаждет ее любовь к людям видеть в других лучшее, и хотелось ее радовать. И не я один, а и все, кто только видел ее, точно спешили показать ей в себе что-нибудь хорошее, чтобы этим порадовать ее….. И все-таки, страшно сказать, как далек был я тогда от истинной жизни, что действительно ничего лучшего, чем только желание написать «общественный» роман, и не мог найти в себе для нее.
Потом некоторое время не встречался с ней. Начинал даже думать, что она в двух-трех встречах с ней так и должна остаться для меня мимолетным виденьем[6] и что больше я искать их не должен. Мирился с этим, потому что весь еще продолжал жить в той мерзости, из которой вырваться ни сил, ни надежд не имел. Как это все уживалось во мне, сам не знаю теперь, но так это еще было. Жил около девушки, к которой привязал себя своим постыдными и нелепыми мечтами, и хотя не смешивал их с тем новым, что блеснуло мне во встрече с сестрой Машей, но и бросить их не мог. Два образа поселились в моей душе, и было то так, точно две комнаты раскрылись в моей душе раздельных и противоположных друг другу; когда страшно становилось в одной – кидался в другую, но и в другой долго медлить не мог, там страшно было Света, какой сиял в ней.
В конце июля встречи с сестрой Машей опять возобновились, и было что-то роковое в них, чего не искал, но и чему противиться не мог. Однажды собрались мы раздавать деньги, собранные в одной редакции на бастующих и голодающих рабочих. Должна была пойти и она с нами, но не пошла. И опять кольнула меня этим точно в самое больное место. Понял я, что не пошла она, потому что это только игра, почти что пустая наша забава….. а не есть то, что могло бы ее удовлетворить….. Она и сама так же объясняла это нам потом.
В августе то самое мерзкое в моей жизни, о чем говорил, вдруг оборвалось….. Случилось это тоже без всякого моего желания, само собой. Поистине могу объяснить я это благой и вечно промышляющей о нас волей Божьей….. но и говорить об этом много не стоит. Просто пришли другие люди и отрубили то, что и нужно было отрубить; мой больной и загноившийся член. Еще было больно это, еще было страшно расстаться с ним, потому что и к боли своей привыкает человек и боится потерять ее….. Но все же была и робкая радость первого освобождения….. А пока что, боясь потерять ее, я поспешил уехать из Петербурга, думал отвлечься от старого и, может быть, основательнее подумать о том, что лучше. Но здесь уже и сам ухватился за то, что увидел в сестре Маше, как утопающий хватается за последнюю соломинку, ибо ничего лучшего, кроме нее, у меня не было. Но она была уже тут как тут. Следила за мной своим внимательным, глубоким взором. Радовалась, когда узнала, что я уезжаю, давала книги, чтобы я их «для нее» прочел, без слов, незримо, но ясно, всем существом своим ободряла и благословляла мое освобождение, которое, конечно, уж видела, как видела и в каждом малейшую перемену к лучшему, улыбалась мне, когда встречалась со мною глазами, но по-новому, радостно, свободно. Устанавливалась невидимая связь понимания друг друга – и я, не зная еще, кому и как обязан этим, но уже окрылялся ею – и становился смелее и свободнее с нею.