И тут же другим голосом возразила внутреннему обвинителю:

– Нет… То есть… может, оно и так, но только не сегодня. Не когда я пробиралась к Хенри.

Рагнхильд рванулась к дому. Солнце слепило, как сварочное пламя, тысячекратно усиленное слепящей белизной снега и льда. Вода просачивалась сквозь прорезиненную одежду, плескалась в ботинках.

Рагнхильд огляделась вокруг с тяжелым сердцем. Тридцать один год назад она была здесь в последний раз. С известием о смерти матери, поскольку дозвониться до Хенри так и не получилось. Сосед подбросил ее на лодке до острова. Хенри всем своим видом взывал к жалости, но Рагнхильд осталась холодна. Объявила, что он может прийти на похороны, но только трезвый. Тут Хенри раскис еще больше, как это бывает с алкоголиками, но условие сестры пообещал соблюсти.

Слово свое он, конечно, не сдержал. Кто-то из деревенских видел его возле церкви в Юносуандо. Хенри едва держался на ногах; под пиджаком, знававшим лучшие дни, не было даже рубашки. Пастора уговорили повременить с церемонией. Кто-то сбегал домой и принес подходящую рубашку.

Гроб опустили в землю, и это там, у могилы матери, Рагнхильд оборвала с Хенри любые контакты, выплевывая беззвучное «никогда больше…» и «ты мне не брат».

Но тем самым Рагнхильд от него не избавилась. Не проходило и дня, чтобы она не думала о Хенри со злобой. В душе и мыслях Рагнхильд брату было отведено свое законное место, и над этим она не имела никакой власти.

Вирпи на похороны не пришла. Зато был Улле, весь выглаженный и начищенный. С тощей, как жердь, женой – главным секретарем коммуны. К слабостям Хенри Улле относился терпимее, но ведь он и не ездил сюда через выходные прибираться в доме и стирать его вонючие тряпки.

Тогда они с мамой навещали Хенри по очереди – выходные Рагнхильд, выходные мама. Рагнхильд отказалась от «дежурств», когда ей исполнилось двадцать лет. А мама продолжала ездить, пока болезнь не положила этому конец.

«Мое ожесточенное сердце, – думала Рагнхильд, – что делать мне с тобой теперь, когда äiti и isä[4] мертвы? Вирпи тоже нет, а Улле разбогател до неприличия. Даже не подумаю звонить ему с известием о смерти Хенри. Хотя почему обязательно смерти? Что, если он лежит там, живой и невредимый? Только пьяный в стельку и весь перемазан собственным дерьмом…»

Теперь Рагнхильд стояла возле дома, все еще крашенного красно-бурой краской «фалу»[5], от которой на солнечной стороне ничего не осталось. В прошлый раз дом перекрашивали за мамин счет. В тот год она умерла, но денег на ремонт дать успела. Крыша с северной стороны провалилась, как гамак. Из желоба торчали какие-то прутья, и Рагнхильд потребовалось время, чтобы понять, что это молодые березки пустили корни в жестяном русле, которое никогда не чистилось.

Амбары для сена на лугу всё еще стояли, заваленные снегом изнутри, поскольку дверцы отвалились. Издали они походили на косматых лесных троллей с разинутыми черными ртами. А ведь когда-то, в другой жизни, были чистенькими и аккуратными, полными сухого, душистого сена.

Они с Вирпи любили здесь играть. Сооружали из сена шалаши, читали девчачьи книжки в просачивающемся сквозь щели между бревнами свете. И прыгали вокруг по лугу, как кузнечики, хоть это и не разрешалось.

А теперь весь двор словно сжался. Свернулся калачиком, как пес, состарившийся раньше времени. Запаршивел.

«Лучше бы Хенри был мертв, – подумала Рагнхильд. – Иначе мне придется самой его убить».

Снег во дворе наезжен, хорошо вычищен снегоходом. Тут и там желтые пятна мочи. Собака? Или сам Хенри? Рагнхильд потопталась на крыльце, стряхивая снег. Дверь оказалась не заперта, но за ней в нос ударила такая вонь, что Рагнхильд отшатнулась.