– Не пугайтесь, – сказала Доната, сидя в полуметре от меня. – Думайте, будто между нами по-прежнему сетка, как в клинике, – заметила она с иронией.

Глупо, добавила она следом, попусту тратить время: ей за год или меньше надо успеть испытать все то, на что другим отпущена целая жизнь.

– Я тороплюсь, лейтенант, у меня нет времени.

Она справилась с нахлынувшей к себе жалостью, тряхнув головой:

– Не знаю, во имя чего вы меня отвергаете, и не желаю знать. Может, дело в другой женщине. Но мне нестерпимо думать, что вы держите меня на расстоянии оттого, что я вам не нравлюсь. Взгляните, что вы теряете.

Она вскочила и обеими руками подняла юбку до самого лобка, демонстрируя мне голые ноги.

– Смотрите же, черт побери, смотрите! – закричала она, когда я по привычке непроизвольно потупил глаза.

Она стояла с задранной юбкой нескончаемую минуту, может, больше. Ноги у нее безупречны, насколько мне дано судить. Обтянуты тонкими, почти прозрачными серыми чулками. Голая полоска тела виднелась лишь сверху, на бедрах, и именно в нее, поддерживая юбку, она упиралась указательным пальцем, словно направляя мой взгляд по нужному курсу.

Наконец она ее опустила. Я сидел молча. Мы взглянули друг на друга в смущении. Ей, похоже, тоже стало неловко из-за этой выходки. Подхватив с травы шляпку и вернувшись к светским манерам, она церемонно раскланялась и с гордым достоинством удалилась первая.

*

Я так до сих пор и не понял, что она такое: знала секс без любви, но, похоже, готова познать и любовь без секса; отдается из жалости первому встречному солдату, а меня соблазняет своими ногами. Ей всего двадцать три, я думаю, ей хочется жить полнокровной жизнью.

А сам я, разве я не молод? Мне двадцать семь, но я никогда не буду жить полнокровной жизнью в том смысле, в каком понимает она: став священником, я дал обет безбрачия и обязан его соблюдать. Я чувствую, что мне не хватает юности, которой у меня не было: по бедности я был заперт в семинарии, где до смерти боялся начальства. Нам разрешалось бегать, но запрещалось часто толкаться и дотрагиваться друг до друга: мы играли в девчоночьи игры с агрессией молодых фрустрированных псов, на которых надет намордник.

В двенадцать лет закончилась моя молодость. Я перестал лазать по деревьям, разорять птичьи гнезда и разговаривать с девочками, враз сделался старичком-малолеткой. Меня поэтому и разбирает порой желание порезвиться, тогда я и правда шкодничаю, как мальчишка… Кто, по-вашему, связывает шнурки на ботинках прикорнувшего сержанта или подменяет крутое яйцо, сваренное на завтрак капитану Алатри, беломраморным, которым пользуются при штопке носков? Никто не подумает на меня, человека серьезного, угрюмого, племенного шамана. Хотя по идее должны бы, ведь это – поповские штучки.

*

Вечерами после ужина мои друзья продолжают напиваться и болтают о сексе. Одно время я пропускал мимо ушей эти разговоры, я их просто не слышал, а женщины, о которых шла речь, были для меня все равно что бесплотные тени. Но сейчас они меня задевают и порядочно треплют нервы.

Стоит троим приятелям собраться вместе, как между ними устанавливается атмосфера коллективной мужской вульгарности, нарочитая и, по правде сказать, невыносимая. Похоже, что мужскую дружбу – по крайней мере здесь, у нас наверху, – скрепляют циничность, сквернословие и презрительное отношение к женскому полу. В этом кругу друзей, в который я, прилагая немало усилий, стремился попасть, я нахожу порой лишь отборную брань и иллюзию мужского превосходства.

Кампьотти догадался, что все это меня коробит, и сегодня вечером заставил компанию сменить пластинку. Он не стал ссылаться на мое присутствие, на уважение, положенное мне по сану, он знает, что это не возымело бы действия. За год, что я живу с солдатами на фронте, я научился пропускать мимо ушей всю их грязную болтовню о сексе, всю их богомерзкую брань… Он догадался, что теперь эти разговоры коробят меня по совершенно другой причине, и заставил приятелей умолкнуть под тем предлогом, что ему до смерти надоела эта дурацкая тема.