– Самый же свежий пример любезности королевы относительно передовых умов нынешнего времени – это я! – с особым ударением начал Шамфор. – Моя трагедия «Мустафа и Зеанжир», представленная несколько недель тому назад в придворном театре в Фонтэнбло, так понравилась королеве, что она назначила сочинителю ежегодную пенсию в тысячу двести франков. Я этого не искал, но подумал, что такой знак милости прекрасной королевы мне не следует отвергать. Узнал я об этом неожиданном счастье лишь сегодня утром, но в Париже все об этом знали уже вчера. Я скрыл от вас, что вчера моя трагедия шла в первый раз для большой публики в Theatre francais, потому что иначе вы бы мне покоя не дали, чтобы ехать со мной в Париж. А насколько основательным было мое инстинктивное опасение, вы можете заключить из того, что моя пьеса совсем провалилась вчера в этом театре. Под конец стали барабанить и свистеть, как если бы страшный суд хотел обрушиться на автора. Это печальное известие было мною получено с нарочным сегодня утром. Думаю, что «Мустафа и Зеанжир» не провалилась бы, если бы раньше не имела такого успеха при дворе. В Париже наказали автора и его пьесу за то удовольствие, которое получила королева, потому что там оппозиционное настроение, в особенности против нее, все усиливается: что только отмечено Марией-Антуанеттой, то публика считает своей обязанностью осудить. И вот я сижу с моей пенсией в тысяча двести франков на развалинах моей единственной трагедии, первой и последней. А между тем она стоила больше, чем мои комедии, в особенности «Молодая индианка» и «Смирнский купец», желающие, как видно, удержаться на сцене, несмотря на свои ничтожные достоинства. Но в «Мустафе и Зеанжире» я, подражая Расину, надел маску, с которой мое внутреннее «я» не согласовалось.

Народ, ставший теперь умным, как черт, сорвал с меня маску, бросил мне ее в лицо, оставив мне единственное удовлетворение – бренчать моими тысяча двумястами франками в кармане. И разве не поделом мне это?

В эту минуту разговор прервался, к крыльцу подъехал экипаж, и госпожа Гельвециус поспешила к окну посмотреть, кто прибыл из ее гостей.

– Право же, в экипаже сидит мой старый Франклин! – воскликнула госпожа Гельвециус радостно. – А тот, кто рядом с ним, это маркиз Кондорсэ, наш «снегом покрытый вулкан», как его называл всегда друг д’Аламбер. Напротив них – граф Мирабо. Он выскакивает и с нежной заботливостью сына хочет помочь доктору Франклину выйти из экипажа. Старик, однако, упрямо отклоняет всякую помощь, гордясь еще молодостью своих семидесятисемилетних ног, которыми он, точно американский буйвол на свободе, топчет отейльскую почву. Смотрите, как он прямо и твердо выступает, мой старый Бенджамин!

И она, не сдерживая более своего нетерпения, поспешила на крыльцо приветствовать прибывших; Шамфор и Кабанис следовали за нею.

С радостным возгласом вошел Франклин в дом и тут же, увидя свою приятельницу, сердечно заключил ее в объятия. Однако объятие продолжалось так долго, что госпожа Гельвециус с шутливой досадой освободилась, оттолкнув Франклина от себя рукой, и обратилась с милым и любезным приветствием к Кондорсэ и Мирабо.

– Вижу, что я у моего старого друга Элизы уже не такой желанный гость, как бывало прежде, – сказал Франклин, смеясь, в то время как все общество входило в гостиную. – Даже ради праздника нового свидания я не смею прижать ее к сердцу без того, чтобы она с силой не оттолкнула меня. Мне следует еще извиниться, что я появился к обеду в кителе американского крестьянина; но так как Версальский двор принимал меня в этом мною усвоенным костюме, то я полагал, что и госпожа Гельвециус радушно примет меня в нем.