Но прощен за что, конкретно? – спросил я. – За то, что воровал груши, рисовал голых девочек?
Нет-нет, ответила библиотекарша, за то, что ты жив, что ты в мире. За наглость и тщету того, что ты жив, смехотворность твоей жизни, ее миазмы, ее неразумность. Вот что ты чувствуешь, добавила она, вот твоя внутренняя логика. Ты мне только что это объяснил.
И, по ее мнению, добавила она, сомнения, неуверенность, постоянные вопросы неразрывно связаны с верой. Ты живешь полной жизнью, сказала она, нашел способ пребывания в мире, разве нет?
Я улыбнулся. Почесался. В мире, сказал я.
Что ты помнишь о Молочне?
Оуну, сказал я. Оуну Фризен.
И я начал рассказывать ей об Оуне Фризен, моей ровеснице, той самой женщине, которая теперь просит меня вести протокол собрания.
После долгой беседы, по ходу которой я в основном говорил об Оуне, хотя и не только: как мы играли; как по едва заметному удлинению светлого времени суток замеряли времена года; как изображали мятежных учеников, сперва превратно понятых нашим вождем, Иисусом, однако посмертно провозглашенных героями; как на лошадях неслись друг на друга, держа в руках штакетины из забора (во весь опор, как те белка и кролик из рассказа Оуны); как целовались, дрались, – библиотекарша высказала мысль, что я вернусь в Молочну, туда, где жизнь имела для меня смысл, пусть даже ненадолго, пусть даже в воображаемой игре в умирающем солнечном свете, и попрошу епископа (Петерса, младшего, ровесника моей матери) принять меня обратно. (Я не сказал библиотекарше, что это означало бы также попросить Петерса простить мне грехи родителей, грехи, связанные с хранением интеллектуальной продукции и распространением оной, хотя то были художественные альбомы, репродукции картин, найденные моим отцом в мусоре за городской школой, и вина его состояла только в том, что он показывал их другим членам общины, поскольку не мог прочитать текст.) Я предложу учить мальчиков Молочны английскому, еще сказала библиотекарша, языку, необходимому им для ведения дел за пределами колонии. И мы с Оуной Фризен опять подружимся.
Терять мне было нечего. Я прислушался к ее совету. Библиотекарша попросила мужа дать мне работу в его фирме при аэропорте, выдающей напрокат автомобили с водителями, и хотя у меня не имелось действительных водительских прав, я проработал там три месяца, чтобы заработать денег на билет до Молочны, а спал на чердаке молодежного хостела. По ночам, когда мне казалось, будто голова сейчас лопнет, я заставлял себя лежать совсем неподвижно. Каждую ночь, замирая в кровати, закрывал глаза и улавливал еле слышные звуки пианино, тяжелые аккорды без сопровождения голоса. Как-то утром я спросил у человека, прибиравшегося в хостеле и тоже жившего здесь, слышит ли он по ночам тихие звуки пианино, тяжелые аккорды. Нет, ответил он, ни разу не слышал. Скоро я понял: мелодия, слышанная мною по ночам, когда разрывалась голова, была гимном «Велика верность Твоя», и слушал я собственные похороны.
Петерс, в высоких черных сапогах своего отца, по крайней мере похожих на те, принял к рассмотрению мою просьбу о допущении обратно в колонию и в конце концов заявил, что предоставит мне членство, если я в присутствии старейшин отрекусь от своих родителей (хотя один умер, а другой пропал), крещусь и буду обучать мальчиков английскому и арифметике за кров (в вышеупомянутом сарае) и трехразовое питание.
Я готов креститься, ответил я Петерсу, и обучать мальчиков, но от родителей не отрекусь. Петерс остался недоволен, однако, страстно желая, чтобы мальчики научились считать, а может быть, смущенный моим присутствием, так как я очень похож на своего отца, согласился.