Старые восьмидневные часы[1] на лестнице били два, когда Майкл со свечой в руке медленно поднимался в дотоле неведомую ему область верхнего этажа. Поднявшись по лестнице, он обнаружил перед собой темный узкий коридор, ведущий на север; одного вида этого коридора было достаточно, чтобы вселить ужас в суеверный разум, настолько мрачно и зловеще он выглядел.
«Бедное дитя, – подумал мистер Бэском о Марии, – этот верхний этаж и в самом деле мрачноват, а уж для молодого ума, склонного к фантазиям…»
К этому времени он уже открыл дверь в северную комнату и стоял, озираясь.
Это была просторная комната с потолком, который с одной стороны был скошен, зато с другой довольно высок; комната старомодная, полная старомодной мебели – громоздкой, массивной, неуклюжей, связанной с ушедшими днями и почившими людьми. Прямо на Майкла уставился ореховый гардероб с медными ручками, сверкавшими в темноте, точно дьявольские глаза. Была там и кровать с четырьмя столбиками, подпиленными с одной стороны под уклон потолка, отчего выглядела она уродливо и неказисто. Старое бюро красного дерева пахло секретами. Тяжелые старые стулья с плетеными сиденьями заплесневели и сильно обветшали. В комнате имелся угловой умывальник с большой раковиной и маленьким кувшином – пережиток прошлого. Пол был голый, за исключением узкой полоски ковра возле кровати.
«Вот же унылая комната», – подумал Майкл с тем же сочувствием к слабости Марии, которое только что испытал, поднявшись по лестнице.
Ему было безразлично, где спать; но, дабы удовлетворить свой интерес к озерным швейцарцам, ему пришлось ненадолго спуститься с привычных интеллектуальных высот, и, как бы очеловечившись легкостью своего вечернего чтения, он даже склонен был сострадать слабостям глупой девчонки.
Майкл улегся в кровать с намерением спать как убитый. Постель была удобной, с обилием одеял, можно сказать, роскошной, а ученый испытывал приятное утомление, обещавшее глубокий и спокойный сон.
Уснул он быстро, но через десять минут проснулся. Что за груз забот пробудил его, что за чувство всеобъемлющей тревоги, отягощавшее дух и угнетавшее сердце, что за леденящий ужас перед чудовищной и неизбежной жизненной катастрофой? Для Майкла эти ощущения были столь же новы, сколь и болезненны. Его жизнь всегда текла гладко и медлительно, и поток этот не тревожила даже легкая рябь страдания. Но в ту ночь он испытал все муки тщетного раскаяния, невыносимые сожаления о потраченной впустую жизни, боль унижения и позора, стыда, падения, предчувствие безобразной смерти, на которую он сам же себя и обрек. Такие ужасы окружали и тяготили его в комнате Энтони Бэскома.
Да, даже он, человек, считавший, что природа – как и бог, ее создавший, – не более чем безответственная и неизменная машина, управляемая законами механики, готов был признать, что лицом к лицу столкнулся с психологической загадкой. Тревога, вставшая между ним и сном, была та же, что преследовала Энтони Бэскома в последнюю ночь его жизни. Так ощущалось самоубийство, когда он лежал в этой мрачной комнате, возможно, пытаясь дать своему утомленному уму забыться последним земным сном, прежде чем отойти в неизведанный промежуточный мир, где царят тьма и покой. С тех пор и поселился в комнате этот тревожный дух. К тому месту, где страдал и погиб Энтони Бэском, вернулся не призрак его тела, не бессмысленное подобие его фигуры и одежд, но призрак его сознания, самая его сущность.
Майкл Бэском был не из тех, кто без борьбы спустился бы с высот скептицизма. Он изо всех сил пытался побороть тоску, угнетавшую его разум и чувства. Снова и снова ему удавалось заставить себя уснуть, но раз за разом он просыпался с теми же мучительными мыслями, с теми же угрызениями совести, тем же отчаянием. Ночь эта вымотала его необыкновенно: хотя Майкл говорил себе, что это горе – не его, что это бремя – просто наваждение, что совесть его чиста, фантазии были настолько яркими, что причиняли боль по-настоящему и по-настоящему же не давали ему покоя.