– В самом деле, – сказал брат Главкона, – я ожидаю, что настоящее исследование действительно поведет к этому.
– Ах, любезный Адимант, – примолвил я, – не оставим дела, хотя оно и довольно длинно.
– Конечно, не оставим.
– Пусть уже мы будем воспитывать тех людей, как будто бы на досуге стали рассказывать басни.
– Да, надобно.
– Что ж это за воспитание? Или, может быть, и трудно найти лучше того, которое давно уже открыто? То есть одно, относящееся к телу, – гимнастическое, а другое, – к душе, – музыкальное[102].
– Да, это.
– И не музыкою ли мы начнем воспитывать их прежде, чем гимнастикою?
– Почему не так?
– А к музыке относишь ли ты словесность или не относишь? – спросил я.
– Отношу.
– Словесности же два вида: один истинный, другой лживый?
– Да.
– И учить надобно хотя тому и другому, однако ж прежде лживому?
– Не понимаю, что ты говоришь, – сказал он.
– Ты не понимаешь, – заметил я, – что детям мы прежде рассказываем басни? А ведь это, говоря вообще, ложь, хотя тут есть и истинное. Значит, в отношении к детям мы употребляем в дело прежде ложь, чем гимнастические упражнения.
– Это правда.
– Так вот я и сказал, что за музыку надобно взяться прежде, чем за гимнастику.
– Справедливо, – примолвил он.
– А не знаешь ли, что начало всякого дела весьма важно, особенно для юноши и вообще для нежного возраста? Ведь тогда-то преимущественно образуется и устанавливается характер, какой кому угодно отпечатлеть в каждом из них.
– Непременно.
– Так легко ли попустим мы, чтобы дети слушали и принимали в души такие басни, которые составлены как случилось и кем случилось и которые заключают в себе мнения, большею частью противные понятиям, имеющим развиться в них тогда, когда они достигнут зрелого возраста?
– Не так-то попустим.
– Следовательно, мы, вероятно, должны наперед приказать излагателям басен избирать такие из них, которые бы они могли изложить хорошо, а прочие отвергать. Потом внушим кормилицам и матерям, чтобы эти отборные басни они рассказывали детям и гораздо больше образовали их души баснями, чем тела – руками. Большую же часть тех, которые они ныне рассказывают, надобно бросить.
– А какие именно? – спросил он.
– В больших баснях, – отвечал я, – мы увидим и меньшие, потому что те и другие должны иметь одинаковый характер и силу. Или не полагаешь?
– Полагаю, – сказал он, – только не понимаю, о каких больших говоришь ты.
– О тех, – продолжал я, – которые рассказали нам Исиод, Омир и другие поэты. Ведь они-то, сложив лживые басни, рассказывали и рассказывают их людям.
– Какие же именно? – спросил он. – И что в них ты осуждаешь?
– То самое, – отвечал я, – что надобно осуждать прежде всего и преимущественно, особенно когда кто лжет нехорошо.
– Что ж это?
– Это чье-нибудь плохое словесное изображение того, каковы боги и герои, подобное изображению живописца, нисколько не похожему на тот предмет, которого образ хотел он написать.
– Да, такие-то басни справедливо осуждаются. Однако ж каким образом и на какие именно укажем мы?
– Сперва, – сказал я, – укажем на самую великую ложь и о самых великих предметах, на ту ложь, которую сказавший солгал нехорошо: что, например, сделал Уран, как угодно было рассказать об этом Исиоду[103], и за что наказал его Кронос; между тем о делах Кроноса и о мучениях, перенесенных им от сына, хотя бы это было и справедливо, я не легко позволил бы рассказывать людям неразумным и молодым, а лучше велел бы молчать о них; когда же и настояла бы необходимость говорить, то ради таинственности предмета у меня слушали бы о том весьма немногие, приносящие в жертву не свинью