Поэтому их любят и в часы одиночества, когда никто не видит, наклоняются и с обожанием целуют свои глубокие, темные раны.
Источник с почерневшим горлышком, забытый на годы за дроком, начал петь в тишине. Звезды от головокружения отлеплялись от неба, падали в яму, а яма посылала их в реку, а река уносила их в сады с рассерженными цветами, откормленными гусеницами, разросшимся тростником, в горячие объятья Земли.
О горячие объятья Земли, о горячие объятья Любви! Я хочу провести свою песнь, как искусный лодочник, туда, где Солнце поворачивает свое колесо и его сверкающая борода зажигает красные лампады на холодных стеклах, выращивает смертельные оранжевые георгины на прекрасных обнаженных женских телах.
Но сегодня трава, густая и толстая, зеленая-презеленая, темная и уверенная в своей эфемерной вечности, глушит мой голос, душит мои шаги, возвращает внутрь меня мою горячую песню.
Я много раз блуждал по этому пустынному побережью. Но сколько ни закидывал в море свои донки, всегда вытаскивал за клюв одну и ту же курицу.
Когда возвращаюсь, рыбы сохнут в полном одиночестве на потолке моего чердака.
Я зажгу однажды вечером прекрасный костер, и оживут в последний раз, прежде чем стать пеплом, сверкающие цвета их дна.
Затем эта дикая бестелесная птица вылетит из окна, и звезды осветят лилии, растущие на моих стенах. (Днем это луковицы – вечером они становятся лилиями. Жалость сохраняет их.)
В окне показалась птица и знаками пригласила меня выйти. Вскоре мы вместе летали над садами с мокрыми от росы яблонями. Птица болтала мне в ухо: «Пещера – я тебе столько раз о ней говорила – недалеко. Лягушка, охраняющая вход, меня знает. (Ее отца раздавило позавчера колесом бычьей упряжки.) Там, в прогнившем гробу, среди мяты, спрятана та самая старая рука».
Одетый в тончайшую сеть, укрывающую меня, как невесомый полог от комаров, я открывал скрипящую дверь – все еще слышу ее стоны – и выходил в ночь.
Перепрыгивал через забор, и камни отлеплялись от моей спины и отдавались эхом в глубоком котловане.
Мои ноздри, целый день дышавшие вонью гнилой лодки, сейчас вдыхали запахи ночи с жадностью – никогда так и не смог к ним привыкнуть.
Я находил дерево. Часами сидел у его корней и ждал. И вот начинался дождь листьев. Огромные листья, зеленые, толстые и мохнатые, падали и падали вокруг меня.
Я собирал их и на обратном пути набивал сундук. Затем я засовывал в листья ухо и слушал их песню.
«Думаешь, они не засохнут, поэтому собираешь? – говорили мне дома, поджидая, когда я вернусь, протягивая мне свечу в подсвечнике, полном желтых слюней. – Их песня уже слышна – чем прекраснее она становится, тем быстрее пьет их сок. Завтра они станут пылью».
«Да, – отвечал я им, якобы соглашаясь, – вы правы, так оно и есть. Они умирают и поют».
Но как только они снова ложились в свои постели и лишь пальцы их ног из-под красных шерстяных одеял светились во тьме, как лампады, я бежал и прижимал глаз к замочной скважине своего сундука.
О, как они плыли, будто мягкие речные рыбы, сверкая среди хаоса! Те, что я притащил сегодня вечером, не отличались от прежних, бывших в сундуке уже много лет. Все зеленые, с глянцевой живейшей плотью.
Неисчерпаемые соки, текущие по их жилам, пели.
Никогда они у меня не завянут.
Он упал на бок, тяжело раненный, смертельно пораженный, на большой, единственный наш гелиотроп. Цветок промок от крови, погас свет нашего сада, перестало биться сердце нашего огорода. Безмолвие, тьма, и черная зелень начала расти повсюду.
«Солнце прогнало тебя с неба, а ты охотился за моим солнцем на земле; ты вновь пришел к солнцу и лег умереть вместе с ним», – сказал я ему и перевернул его вилами. Затем, встав на колени, при свете фонаря, болтающегося на шее, развернул, пока они были еще горячими, его прижатые крылья, трещавшие, когда я раскрывал их, как толстые страницы моего словаря.