Кузнецов, задохнувшись чесночной гарью, под давящими руками Чибисова, хотел освободиться, глотнуть свежего воздуха, крикнуть: «Замолчите!» – но от химического толового яда закашлялся с режущей болью в горле. Он с трудом отцепил руки Чибисова, сбросил их с груди. Ровик забило удушающим густым дымом – и не стало видно неба. Оно кипело чернотой и грохотом, смутно и нереально просверкивали в нем наклоненные плоскости пикирующих «юнкерсов» – нацеленно падали из дыма черные кривые когти, и в обвалах разрывов ровик изгибало, корежило, и везде разнотонными, и ласковыми, и грубыми голосами смерти прорезали воздух осколки, обрушивалась пластами земля, перемешанная со снегом.

«Сейчас это кончится, – внушал себе Кузнецов, ощущая хруст земли на зубах, закрыв глаза: так, ему казалось, быстрее пройдет время. – Еще несколько минут… Но орудия… как же орудия? Они приведены к бою… Осколками разобьет прицелы?..»

Он знал, что нужно немедленно подняться, посмотреть на орудия, что-то сделать сейчас, но отяжелевшее тело было вжато, втиснуто в окоп, болело в груди, в ушах, а пикирующий вой, горячие удары воздуха со свистом осколков все сильнее придавливали его к зыбкому дну ровика. С той же бьющейся в голове мыслью, что нужно что-то сделать, он открыл глаза и увидел на откосе бруствера бритвенно срезанный осколком край земли. И какие-то живые серые комочки падали по земляной стене, рассыпая из узких нор пшеничные зерна, сбегали в ровик, сновали, метались по горбом выгнутой спине лежавшего ничком Чибисова.

Кузнецов знал, что это за серые комочки, но никак не мог вспомнить их названия, вспомнить, где он их еще так ясно когда-то видел, – и тут же прорвался сквозь грохот крик Уханова: он тоже смотрел на спину Чибисова с изумленно-пристальным выражением.

– Смотри, лейтенант, мышей к дьяволу разбомбило! А ну давай спасайся! Дав-вай!

Большая рука Уханова в заскорузлой рукавице стала ловить, хватать эти серые, вдруг злобно оскалившие зубы комочки со спины Чибисова, выбрасывать их из ровика в дым.

– Чибисов, шевелись, мыши сожрут! Чуешь, папаша?

– Панорамы, Уханов! Слышишь, прицелы! – не обращая внимания на Чибисова, крикнул Кузнецов и мгновенно подумал, что хотел и мог приказать Уханову – имел на это право – снять панорамы, то есть властью командира взвода заставить выскочить его сейчас под бомбежкой к орудиям из спасительной земли, сам оставаясь в ровике, но не смог этого приказать.

«Я имею и не имею права, – мелькнуло в голове Кузнецова. – Потом никогда не прощу себе…»

Сейчас все между ними сравнялось и все измерялось одним – огромным, окончательным, случайным, простым: несколькими метрами ближе или дальше, зоркостью пикирующих со своего смертельного круга «юнкерсов» в этой беззащитной и чудовищной пустынности целого мира, без солнца, без людей, без доброты, без жалости, до невыносимого предела суженного в одном ровике, подталкиваемого разрывами от края жизни к краю смерти.

«Я не имею права так! Это отвратительное бессилие… Надо снять панорамы! Почему я боюсь умереть? Я боюсь осколка в голову?.. Где Дроздовский?.. Уханов знает, что я готов приказать… Черт с ними, с прицелами! У меня не хватает сил выскочить из ровика… Готов приказать, а сам сидеть здесь. Если выскочу из ровика, ничто не будет защищать. И – раскаленный осколок в висок?.. Что это, бред?»

Железный треск, разваливающийся над головой, круто сдвинул вбок ровик, толкнул клубящуюся наволочь черного дыма в лицо, и Кузнецов закашлялся – его душило ядовитостью тола.

Когда дым рассеялся, Уханов, вытирая рукавом землю с губ, потряс головой – с шапки ссыпались комки грязного снега, – странно посмотрел на надсадно кашляющего Кузнецова и, блеснув стальным зубом, прокричал, как будто оба были глухие: