Схватив недогрызенный бутерброд, метнулась из купе. Но узкий коридор, не рассчитанный на людей с вещами, перекрыл некто с сумкой больше себя. С большим нежеланием он таки пропустил меня к выходу, умело рассчитав, когда будет – поздно. Проводница захлопнула железную ступеньку. Отрезав, с лязгом, сверху вниз – точным движением добивающего дичь. «Ну куда, куда?! Спят, спят, проснутся!» Поезд тронулся, качнувшись, и поехал дальше.
Ох, близнецы-братья мы с этим поездом: надо же было так тронуться, чтобы бросить преданного друга и отправиться бог знает куда! Поезд – такое кино, в котором видишь собачку, разевающую рот, а лай слышит уже кто-то другой.
Жуй теперь свой бутерброд сама – широкая душа, готовая накормить незнакомую собаку. А свою, родную…
Да, было одно существо, кому я была нужна…
Той абсолютно искореженной, как моток старой искореженной проволоки, ночью, напоминающей ночь разве что теменью за окном, последней перед отъездом… В её, последние в том городе, в той жизни, часы, я поняла, что уже ничего не успеваю. И смирилась. Опустив руки, просто сидела на диване посреди извивающихся змеями колготок и ворохов враждебных кофт и юбок, не желающих превращаться в багаж.
И где-то позади меня, на задворках комнаты – в прихожей, послышалась какая-то… маленькая возня, вроде без особой надежды; но потом всё-таки неуверенные, бороздящие линолеум, шажки. Мой древний электричечный пёс. Причапав своей ставшей сложной, извилистой походкой, он уселся подле и подобрал мою руку, болтающуюся плетью, став её опорой. Подсунул голову под неё – ростом он был как раз мне по колено. Я уж и забыла, что когда-то это было его любимым – вот так просто напомнить, чтобы его погладили. Он не делал этого уж, не вспомнить сколько: наверное, с год – тот год, что он, безнадёжно отдалившись ото всех и вся, всё больше погружался в жадный глухой мрак. Никакая любовь не может защитить наших питомцев от этих уродливых отметин… От тех следов, что оставляют пытки временем.
Почти слепой и ничего не слышащий пёс вдруг каким-то чудом выбрался из своих сумерек и на минуту стал прежним. Я тупо принялась гладить его, а он всё подсовывал и подсовывал голову мне под руку и заглядывал в глаза своими, в мутно-синей пленке, глазами. Думала, сердце не выдержит и выплеснется наружу вместе с рыданиями. Да у кого ж оно выдержит? Ведь он все понял! Он пришел проститься…
Как он смог рассмотреть, почуять, что сама-то я не хотела с ним прощаться? Отодвигала. Трусила. Щадила себя. Старалась не думать… Голова у собаки стала мокрой от моих слёз, и я гладила их, мокрые следы своей вины, своего бессилия не сделаться предателем… Что же он видел, глядя в моё лицо? Быть может, ту меня, в тот день… Когда я нашла его в электричке и прижала к груди. И псина понял, что он дома…
Усыпить его я не могла. Усыпить… Придумают же! Лишь бы себя выгородить. Хорошенький сон. Оставить страдать – ещё большая жестокость? Но если
я —
не
могу.
И ехать я уже никуда не могу… Увольте.
Но снова звонок… Говорю: «Собака – это не друг человека, это другой человек (еще один)». Но звонки, звонки – столько, сколько понадобилось для того, чтобы проглотить ком горечи и бессилия и не подавиться им.
Пошла погулять с Чапли, твердя себе – обычное ведь гуляние. Но когда возвращались… Надо же было именно с ней столкнуться в дверях! С той самой, что живёт прямо подо мной. Ну, было дело, затапливала я её, каюсь. Но не по злобе и даже не по разгильдяйству. Мистика это была, да и только, к тому же давно. С тех пор один талантливый слесарь всё исправил. Так что мое “Здрастерозмихална” прозвучало вполне непринуждённо и прилично для шести утра. Ответ? Разве что взгляд с отсветом былого безумия и сотрясение щёк.