Что я ей говорил? Я клялся! Бормотал, как заблудшая овца. Я присоединюсь к тем, кто калечит себя в её честь и ради её любви. Я совершу покаяние, от которого её брат отказывался. Если она хотя бы тронет меня, я умру от её мычания. Всё уже и не вспомнить… Экстаз стирает разум. Но, прежде чем она могла бы отказаться от меня – она это может, но я не мог ей этого позволить! – я вытащил овечьи ножницы и принял епитимью её брата и свою прямо в высокой траве. Моя кровь смешалась с кровью стада и её молочным светом, который касался меня точно великодушная рука. Боль рвала меня на части и впивалась, была острее, чем гвозди, которыми прибивают подковы. Мои зелёные штаны вдруг стали красными… Но её свет был со мной, заполнял меня, и серебро, певшее в моей голове, было превыше любых ножниц; серебряное обволакивающее пение, которое остановило весь мир; серебряное дикое пение, которое я не забуду до конца своих дней, пока буду волочить эту тележку.

Я лежал перед ней в луже крови. Она смотрела на меня, спокойная как безоблачное небо. Она моргнула:

– До чего же вы, бедняжки, странные.

Вздохнув, корова ушла прочь за низкие холмы, ступая тяжело и обжигая растения на своём пути.

Возможно, я поспешил и совершил глупость. Но мне всё равно никогда не нравились молодые цыганки. Вера всегда слабеет по утрам. Другие газелли отвергли меня… Раньше я был тайным извращенцем, а теперь с меня сорвали маску. Я бросил их без особых сожалений: пусть пируют, едят и снова пируют. Это меня не интересовало. Но я обнаружил, что в огромном мире, который не весь пропах овечьей шерстью, коровьими шкурами и козьими космами, возможности для евнуха ограниченны.

Я не хотел быть шпионом, в чём преуспевает моё, извините за выражение, племя. Это не лучше, чем бесконечно танцевать в толпе, которой намереваешься поживиться, а я решил, что с меня хватит. Я был слишком нетерпелив, чтобы стать интриганом-канцлером или советником какого-нибудь короля, а то и хранителем сокровищницы. На поверку оказалось, что главное занятие монахов Аукай – трясти своими абсенциа в кедровых коробочках и похваляться тем, как долго они продержались, прежде чем потерять сознание от боли. Мне не казалось, что это наиболее священный способ времяпрепровождения. В общем, я закономерным образом избрал то, что оставалось, и отправился на юг, через благоухающие апельсиновым цветом джунгли, в те края, где правили обладатели гаремов. В конце концов, я был пастухом стад, которые выглядели и пахли куда хуже.

Так я стал пастухом женщин Раджи, которые были разнообразны и красивы, словно табун лошадей: быстрые и изящные, рыжие и коричневые, чёрные и золотые; с волосами, пахнущими ладаном и с вплетёнными жемчужинами; с кожей, которую стегали бамбуковыми прутами, чтобы она оставалась гладкой, и обворачивали в жёлтые шелка, потому что этот цвет означал, что они принадлежат Радже в той же степени, как стул или тапочка. Конечно, и моя одежда была жёлтой, и я тосковал по утраченной зелени. Я тоже принадлежал Радже целиком, включая имя и копыта, чёрные как вакса.

Я был счастлив… Когда после войн под мою опеку попадали новенькие, я успокаивал их, а старожилки учили меня играть в карты и жонглировать. Те же, что не принадлежали ни к тем ни к другим, рассказывали мне истории, которых я ранее никогда не слышал. По правде говоря, женщин было так много, что Раджа не смог бы навещать их всех. Поэтому он нечасто появлялся в нашей жизни и был, скорее, призраком, маячившим вдалеке. И каждую ночь у нас была ягнятина, курятина, козлятина, яйца куропаток и олений бок. Никто и помыслить не мог о том, чтобы предложить мне на съедение юную девушку.