– Не трудитесь, – ответил Курт.
– Мне хочется вдолбить вам – но вам, не вам, коллега, а вот своему прекраснодушному земляку, что… я скажу потом – что…
Он закружился и исчез в полупьяной шумной людской толчее.
– Уйдем, – сказал Андрей, и в его взгляде, остановившемся на лице друга, скользнула забота.
Когда они спустились к балаганам и все кругом них понеслось в органном торканье, Курт проговорил:
– Он, конечно, болен, этот парень.
И, немного погодя, с неживой улыбкой:
– Повеселимся без него, а?..
Ночью, на вокзале, в давке и спорах лезших в вагоны людей, истомленных солнцем, каруселями, спиритуозами и толпой, Курт снова впал в любовное созерцание, возбужденный взглядами, смехом, песнями и ночью.
– Мы все равно не попадем в поезд, Андрей. Давай закончим этот праздник по старому обычаю: отыщем гостиницу, переночуем, а завтра на рассвете – домой пешком, в наш удивительный, наш прекрасный…
Курт не договорил. Взор его упал на пирамидальное деревцо, торчавшее у стола в конце зала.
– А тот парень, – пробурчал он, – тот, что пристал к нам сегодня, кое в чем прав, черт возьми!
За пирамидальным деревцом на столе стоял ярко-желтый ручной чемодан. Позади чемодана, на кожаном диване, развалился студент, обняв и привалив к себе молодую девушку. Несколько часов назад там, на горе, в балаганном ресторане, их соединяла только лента серпантина. Теперь в глазах у них блуждали ленивые огни. Студент помахивал в воздухе рукой, даже не рукой, даже не кистью руки, а одними пальцами, сложенными туго и прямо. Жест этот – снисходительно-ласковый и небрежный – относился к пожилой и почтенной даме – матери или тетке девушки. Дама стояла поодаль, собираясь уйти, и трясла головой, – не понять было: с укором, сожалением или поощряя. Шляпка ее сползла набок, и пряди волос, выпавшие из-под шляпки, были мокры. Студент бормотал миротворно:
– Adieu, Frau Mama, adieu![3]
Андрей и Курт выбрались на улицу.
По площади шествовала гурьба горланов, человек в семь, взявшись за руки, образовав крепкую цепь, колыхавшуюся вправо и влево. Высокими голосами, в унисон, они пели:
Dichtung und wahrheit[5]
– Без малейшего усилия ты переносишься на сотни лет назад. Ты уж не живешь в цивилизации. Воображение с легкостью восстанавливает мельчайшие черты прошлого. Ты только не противишься ему, не ставишь препон, не тащишь его насильно вниз, в сегодняшний вечер… И, смотри, ты уже какой-то подмастерье, ты спешишь до темноты достичь города, ты знаешь, видишь, чувствуешь его. О нем ходит молва по постоялым дворам и гостиницам, о нем рассказывают что-то шепотом, о нем поют песни. Это – прекрасный старый город, с добрыми мастерами всех благородных цехов, с удивительной киркой святого Лаврентия, которая под стать самому Страсбургскому собору, с чудесными фонтанами, превосходным базаром и отменными жареными сосисками. Ты с каждым шагом ближе к цели, и с каждым шагом уменьшается твоя усталость. Ты взбираешься на холм – и перед тобой, в кольце высокой стены, в башнях, деревьях, цветах, раскинулся город. Ты видишь ворота, ты непременно хочешь вступить в них, прежде чем солнце упадет за горизонт. Ты бежишь. Но в вечерней тишине вдруг повисает волнующий унылый свист. Навстречу тебе идет высокий, худой человек. Его волосы растрепались, глаза полуоткрыты. Он насвистывает на пастушьей дудке однотонную мелодийку и ступает легко, почти скользит по дороге, как лунатик. Что это, что это, Андрей? За ним изгибается пласт дороги, подобно гребню волны, которая не может достичь берега. Он сер, этот пласт, он кишит какими-то существами. Андрей, это крысы, крысы! Они стелются по дороге сплошной лавиной, взбираются одна на другую, с остановившимися черными бусинками глаз, с оскаленными мордами. Стой, стой, не двигайся! Они обойдут тебя, они ничего не замечают, ничего не видят, они хотят только одного: слышать унылый свист человека, который вызвал их из нор и амбарных подпольев на улицу и увел за собой в поле. Торопись: за крысиным полчищем затворяют городские ворота. Солнце село. Тебе прохладно, усталость спала. Ты входишь в город…