(Феб слушал все это улыбаясь, приглядываясь к оратору, попыхивая своей трубкой), и самого Александра Второго, причем в то именно время, когда в России готовились, и Россия готовилась, к великим реформам, так что невольно спрашиваешь себя, что, собственно, было важнее для государя, освобождение крестьян или все же столовращение, в самом деле, если верить рассказам, протекавшее при дворе весьма бурно и, следовательно, на свой лад убедительно. У них был, значит, настоящий медиум, сказал Ика. Разумеется. Это был знаменитый в ту пору американец, точнее англичанин, еще точнее шотландец, но выросший в Америке, Юм, как называли его на французский манер, а правильно было бы – Хьюм, хотя пишется – Хоум, гастролировавший по европейским дворам и столицам, собственно – главный спирит эпохи, впоследствии, между прочим, учитель Блаватской, двоюродной, кстати, сестры (известно ли это собравшимся?) графа Сергея Юльевича Витте, предпоследнего, так сказать, из великих государственных мужей многострадального отечества нашего. Этот Юм творил, в самом деле, вещи невероятные, предметы летали у него по комнате во время сеанса, незримая рука хватала, трясла, иногда щипала присутствующих, музыкальные инструменты играли сами собою, ледяной сквозняк пробегал по щекам и душам. Он и сам обладал способностью левитации, на знаменитом сеансе 1868 года, проходившем, кажется, в Лондоне, поднялся в воздух, потом опустился, потом вышел в другое помещение и вдруг показался в окне той комнаты на третьем этаже, где сидели потрясенные свидетели происходящего, затем открыл окно снаружи, влетел в комнату и уселся на прежнее место. Вот здорово было бы, сказала, вот вспомнил, что она была при этом, вышеупомянутая нервная Спичка, вот бы увидеть такое. Все это, возможно, фокусы, сказал я. Возможно, ответил Двигубский, но замечательно, что никто разоблачить его не сумел. Впрочем, пишет Анна Федоровна, даже если это и вправду духи являются нам, то это духи лжи, пустые, лукавые и тщеславные, отвлекающие нас от Бога, а потому иметь с ними дело есть грех и безумие. Духи, между прочим, таковое отношение к себе славянофильствующей фрейлины, по-видимому, чувствовали, почему нередко и прогоняли ее из комнаты, где проходили сеансы. Ну, а вы-то сами, перебил его, улыбаясь, впрочем, по-прежнему, Ф. Е.Б., не любивший вообще околичностей и отражений, вы-то сами что думаете об этом? Я еще не знаю, ответил Двигубский, я потому здесь, может быть, и нахожусь, чтобы составить себе мнение о сем любопытном предмете. Все эти истории меркнут, впрочем, перед историей некоей госпожи Анненковой, которой в трансе являлась Мария-Антуанетта… Рассказать историю госпожи Анненковой Двигубскому в тот вечер не удалось; Ика потребовал, наконец, внимания к духам; а то ведь они могут обидеться и вообще не прийти. Все это были детские глупости, разумеется; трудно было сохранять серьезность; с напыженными от проглоченного смеха лицами сидели мы, положив кончики пальцев на блюдце с красной меткой, никак не желавшее завертеться; наконец рассмеялись, сначала Двигубский, вслед за ним Спичка; перестали смеяться, почувствовав легкий толчок (произведенный, показалось мне, Икой); блюдце дернулось – и забегало вдруг по кругу, от одной буквы к другой, очень быстро; на Икин вопрос: кто ты? ответило: Мария-Антуанетта; затем остановилось; затем опять забегало; написало: нет, неправда, я Тютчев; и повторило: я Тютчев, я Тютчев. Вот с Тютчевым, сказал Феб, я бы поговорил. Тогда спросите его о чем-нибудь, сказал Ика. Но Тютчева уже не было, была какая-то чепуха и абракадабра, буквы и буквы, не собиравшиеся в слова; наконец, после нескольких неудачных попыток и многих выкуренных сигарет, прорезалось что-то более осмысленное; блюдце написало: я здесь; на вопрос: кто? ответило: не скажу; на просьбу позвать Тютчева написало, что Тютчев занят; покружившись, добавило: ужинает; затем: я – герцог Ангулемский, брат Александра Второго; снова остановилось; дернулось; написало: Дашины письма; помедлило; написало: пропали; снова дернулось; написало: во время гражданской войны. Спросите, спросите у него что-нибудь, шептал Ика, округляя глаза. Стыдно вспомнить теперь, я, мне ведь только исполнилось двадцать, не нашел ничего лучшего, чем спросить его о