– Трепанация черепа?

– Нет. Ранение было касательное.

– Угу. А тут не отдает?

– Нет, нигде не отдает…

Видно, прорвалась в моем голосе досада, потому что он вернулся за стол и мягко сказал:

– Григорий Иваныч, вы зря на меня сердитесь, это же мой долг…

– Долг? Доказать, что я ни к черту не годен?

– Мой долг дать объективное квалифицированное заключение о состоянии вашего здоровья. А оно оставляет желать лучшего…

Я постарался пошутить:

– Один мой знакомый говорит, что если человек после пятидесяти просыпается и у него ничего не болит, значит, он уже умер.

Врач покачал головой и сказал:

– Вас все равно через комиссию не пропустит окулист…

– Пропустит, – сказал я твердо.

Он долго пронзительно смотрел на меня, снова покачал головой:

– Хорошо, я вас представлю на комиссию. С обязательной перекомиссацией через полгода.

Невелик срок – полгода. Ну и на том спасибо. Там еще посмотрим.

– Тринадцатого числа на комиссию. Вас устраивает? – спросил он.

– В какое время?

– В восемь утра.

– Устраивает. С десяти у меня дежурство.

Я, уже попрощавшись, открывал дверь, когда он сказал с быстрым смешком:

– Григорий Иваныч, а как же вы достали диоптрическую таблицу?

– Сумел, значит. – И помахал ему рукой.

А теперь я стоял на лестничной клетке, курил, смотрел в окно и дожидался, когда меня вызовет глазник читать по его таблице «Ш» и «Б». Из двух окон на улицу были видны Нарышкинские палаты и здание управления за Петровскими воротами. Всего полкилометра – оттуда сюда. Это если не перепутаю «Ш – Б». Иначе не прийти мне обратно. Так что никак нельзя перепутывать эти треклятые «Ш – Б».

Я давно знал, что придет вот это сегодняшнее утро и я буду стоять на пустынной лестничной клетке, всматриваться в плохо различимое отсюда здание Петровки и готовиться к полумраку кабинета глазника, где стоят на столе ящики с множеством стекол и быстрый, услужливый доктор будет ловко менять их в оправе у меня на носу, ласково приговаривая: «Эти вам слабоваты, давайте возьмем следующие», – и показывать невидимым мне кончиком указки на расплывающиеся черточки букв диоптрической таблицы, где я еле мог вычитать верхние жирные буквищи «Ш – Б», а все остальное сливалось в штриховое рябенькое марево, точь-в-точь как пиджачная ткань букле.

А мне надо было остаться на Петровке, потому что я уже старый человек и мне поздно менять привычки, навыки, друзей и склонности.

И я выучил всю эту таблицу наизусть. До четвертого ряда букв я еще мог в мучительном напряжении высмотреть направление указки. И все эти буквы на таблице я мог назвать, даже вздернутый со сна.

ОМКНЕПШ пвкнрич ШРПНБПВ

– Севергин, на кардиограмму! – закричали в коридоре.

Я бросил окурок в урну и пошел, повторяя про себя на всякий случай – как детскую считалку, как заклятие, как обет вернуться: омкнепш, омкнепш…

Скрученный проводами, облепленный датчиками, лежал я на жестком медицинском диванчике и смотрел на еле слышно гудящий прибор, на прыгающее деловитое перо самописца и знал, что тонкая эта проволочка сильнее меня – ее не обхитришь, ее легкие прыжки на ленте не закажешь и не заучишь, как омкнепш. Мой доктор улыбался подбадривающе, неожиданно погладил по плечу – руки у него были шершавые и теплые – и сказал негромко:

– Держись, отец…

А я своего отца плохо помню. Каждую зиму он отправлялся в Енисейск растирать бревна на строительный тес. Когда мне исполнилось семь лет, он утонул в реке во время ледохода. Осталось нас у матери шестеро; напекла она мне узел шанег с черемухой, отправила в бесконечно далекую Москву к отцову брату, дядьке Емельяну, а попросту – Мельянычу…