Любопытный факт, но и его я рискну объяснить. Я думаю, что люди разные по сути своей. Одному действительно жить станет невыносимо после какого-нибудь негодяйства, а другому – трын-трава, как вот мне, например. И таких, как я, большинство, просто мы сидим себе тихонечко, книжек не пишем, кино не снимаем, с разговорами умными ни к кому не пристаем: нам и так нормально, а те, которым совесть жизни не дает, они вот и изгаляются, описывая свои душевные страдания со всей возможной живописностью. Но ведь они это про себя пишут или, в крайнем случае, про знакомых своих, а с какой стати я должен быть таким же, или другие люди? Может быть, они, эти совестливые – редчайшее исключение из правил, только шумное, убедительное и красноречивое исключение, а мы – основная часть народонаселения – к таким людям вовсе и не относимся. И еще большой вопрос, кто из нас здоровее и счастливее. Про успешность и состоятельность я здесь вообще не говорю – мы здесь очевидно впереди, вопрос только в тех самых тонких и иллюзорных душевных материях, которые, если не бояться противоречить авторитетам, можно было бы просто-напросто и отменить, недолго думая!
Вот таким образом мне и явилась ясность в том, что совесть свою я, по большому счету, уже аннулировал. Как раз тогда, когда я хорошо-хорошо представил себе, как, если бы я невинную супругу свел в могилу, и никто в целом свете об этом не узнал, и так все сделано, что и не узнает… И когда у меня получилось наконец это состояние почувствовать во всей его полноценной полновесности, я, побыв в нем немного, обнаружил, что оно ничем почти не отличается от моего сегодняшнего, действительного и настоящего чувствования себя, естественного душевного моего ощущения. В нем даже имеется и пустота привычная, и тонкое понимание сущностной мерзостности всех окружающих, и далеко-далеко какой-то страх противненький. А страх, как мне тогда показалось – это страх перед своим собственным раскаянием, чтоб, не дай бог, не случилось оно!
Неприятный такой страх, его труднее всего распознать: долго нужно к себе прислушиваться, и только нащупываешь его, сразу обратно стряхиваешь с себя это наваждение с возможной поспешностью и к обычной, размеренной жизни возвращаешься. Невыносим этот страх, поскольку, как только туда прикасаешься, начинает он распространяться и расти очень быстро, превращаясь в ужас и в кошмар, да такой, что ни с одним киношным кошмаром не сравнится, от такого кошмара не просто будешь перепуганный ходить, а и рассудок можно вовсе потерять. И еще, мне кажется, от этого страха можно по-настоящему, физически окаменеть – превратиться в эдакую статую, замершую в каменном окоченении с перекошенным лицом и глазами, навсегда от ужаса вытаращенными.
Так я установил факт своей окончательной бессовестности и спокойно принял себя таким, какой я есть, конечно, не распространяясь об этом своем открытии окружающим и близким людям. Даже стало мне припоминаться, что и в детстве, а будучи подростком, так и подавно, так я себя и ощущал. И мне никогда не было стыдно ни за всякое там подделывание школьных оценок, ни за обманы родителей, ни за злые шутки над одноклассницами.
В армии я однажды, будучи дневальным по роте, у замполита в кабинете тайком сожрал все печенье, которое он купил, чтобы детям своим домой отнести, а потом как ни в чем не бывало сменился, и только что заступивший наряд по распоряжению начальства искал среди своих дневальных «крысу». Даже и нашли: какой-то паренек признался в содеянном. Ему потом две буханки черного хлеба скормили, пока мы всей ротой бегали вокруг него по плацу, и я наравне со всеми бегал, его материл и возмущался такому его негодяйскому поступку.