И действительно, ничего не было слышно ни во время ужина, ни позже, когда все перешли в кабинет, где мама, сидя в качалке, всегда что-то шила, хотя она как будто чаще всего штопала носки или чулки Гауна, а отец с дедом у письменного стола играли в шахматы, а иногда заходил и дядя Гэвин с книжкой, если только он не пытался в который раз научить маму играть в шахматы, что продолжалось до тех пор, пока я не родился и не подрос настолько, что он стал пробовать эту науку на мне. И вот уже наступило время, когда те, кто собирался в кино, туда пошли, а другие просто вышли после ужина из дому, в центр города, чтобы посидеть в кондитерской Кристиана или поболтать с коммивояжерами в холле гостиницы, а то и выпить чашечку кофе в кофейной; каждый мог бы подумать, что дяде Гэвину больше ничего не грозит. Но на этот раз уже не отец, а сам дедушка вскинул голову и сказал:
– Что за безобразие! Второй раз за день!
– Нет, пятый, – сказал отец. – Видно, у него нога соскользнула.
– Что? – сказал дедушка.
– Хотел нажать на тормоз, чтобы потише проехать мимо нас, – сказал отец. – Да, видно, нога у него соскользнула, и вместо тормоза он нажал педаль сирены.
– Позвони Коннорсу, – сказал дедушка. Он говорил про мистера Бака Коннорса. – Я этого не допущу.
– Это дело Гэвина, – сказал отец. – Он – главная юридическая власть города, когда вы заняты игрой в шахматы. Ему и говорить с начальником полиции. А еще лучше с самим мэром. Верно ведь, Гэвин, а? – И Гаун сказал, что все посмотрели на дядю Гэвина и что ему самому стала стыдно, не за дядю Гэвина, нет, а за наших, за всех остальных. Гаун говорил, что у него было такое же чувство, как бывает, когда видишь, как у человека брюки падают, а обе руки заняты: он крышу подпирает, чтобы на голову не упала; ему было и жалко, и смешно, и стыдно, но нельзя было не видеть, как дяде Гэвину вдруг, неожиданно, пришлось скрывать наготу лица, когда внезапно завыла эта сирена и машина снова проехала мимо дома на малой скорости, хотя все уже имели полное право думать, что тогда, за ужином, она проехала в последний раз, хотя бы до завтра, а тут сирена взвыла, словно кто-то захохотал, и хохотал, пока машина не завернула за угол, где мистер де Спейн всегда снимал ногу с педали. Но смех был настоящий: смеялся отец; сидел за шахматной доской, смотрел на дядю Гэвина и смеялся.
– Чарли! – сказала ему мама. – Перестань! – Но поздно. Дядя Гэвин уже вскочил, второпях пошел к двери, словно не видя ничего, и вышел.
– Это еще что за чертовщина? – сказал дедушка.
– Побежал к телефону звонить Баку Коннорсу, – сказал отец. – Раз такое происходит по пять раз на дню, значит, он, наверно, решил, что у этого молодчика нога вовсе и не соскользнула с тормоза. – Но мама уже стояла над отцом, в одной руке чулок и штопальный гриб, в другой иголка, как кинжал.
– Может быть, ты замолчишь, миленький? – сказала она. – Может быть, ты затк… к чер… Прости, папа, – сказала она деду. – Но он такой… – И опять на отца: – Замолчи, слышишь, замолчи сию минуту!
– Что ты, детка! – сказал отец. – Я сам за мир и тишину. – И тут мама вышла, и пора было ложиться спать, и Гаун мне рассказывал, как он видел, что дядя Гэвин сидит в темной гостиной, без лампы, только из прихожей свет, так что читать он не мог, даже если б захотел. Но, по словам Гауна, он и не хотел: просто сидел в полутьме, пока мама не спустилась вниз, уже в халате, с распущенными волосами, и не сказала Гауну:
– Почему ты не ложишься? Иди спать! Слышишь? – И Гаун ей сказал:
– Да, мэм. – А она прошла в гостиную, остановилась за креслом дяди Гэвина и говорит: