– Так, так… – мягким грудным баритоном поддакивал Тетюев, рассматривая охмелевшего Прозорова через очки. – А я, знаете, несколько иначе думал об этом генерале Блинове…
– Да что вам дался этот генерал Блинов? – закончил Прозоров уже пьяным языком. – Блинов… хе-хе!.. это великий человек на малые дела… Да!.. Это… Да ну, черт с ним совсем! А все-таки какое странное совпадение обстоятельств: и женщина в голубых одеждах приходила утру глубоку… Да!.. Чер-рт побери… Знает кошка, чье мясо съела. А мне плевать.
– декламировал старик, склоняясь на подушку дивана.
– Отдохните здесь, Виталий Кузьмич.
– И то добре… «Звезды сияют во мраке их глаз»… Недурно сказано… Чисто восточная форма сравнения, а в этом анафемском – «сияют» – настоящая музыка! Хе-хе!.. Когда-то и у царицы Раисы сияли звезды, а теперь! фюить…
V
Отдыхать у Тетюева Прозоров, однако, не остался, а побрел домой, «под свою смоковницу», как он объяснил своим заплетавшимся языком.
– Блинов едет… Великий человек едет!.. Ха-ха… – думал вслух Прозоров, нетвердой походкой приближаясь к своему жилищу. – Светило науки, финансист… Х-ха!.. Лукреция?
– Опять нализался?.. – сердито встретила отца Луша, помогая ему добраться до своего кабинета.
– М-мы завтракали, Лукреция… Авдей Никитич – хороший челаэк… Он… он задаст перцеазра с горошком царице Раисе. Х-ха… А Майзель – дурак… солдафон!..
Пошатываясь на месте, Прозоров изобразил дочери надутую фигуру русского немца. В следующий момент он представил вытянутую и сутуловатую «натуру» доктора и засмеялся своим детским смехом.
– А что, Лукреция, Яшка Кормилицын все еще ухаживает за тобой? Ах, бисов сын! Ну, да ничего, дело житейское, а он парень хороший – как раз под дамское седло годится. А все-таки враг горами качает:
– хрипло пропел Прозоров арию Мефистофеля.
– Ты слышал, папа, что сюда едет Лаптев? – перебила Луша пьяную болтовню старика.
– Слышал… Его тащит сюда на буксире генерал Блинов… Царица Раиса нарочно прибегала ко мне утром выведать кое-что о Блинове. Уж я ей врал-врал… Потом Тетюев тоже стороной выпытывал, и тому врал сторицей. Вот, Лукреция, поучайся житейской философии: когда-то Блинов… Ну, да что об этом говорить: плевать!.. Наше время другое было: идеалисты были, эстетики… На хороших словах помешались… Вам это даже слушать скучно, а мы обливались кровью над разными красивыми благоглупостями. Посвящали себя служению истине, добру и красоте, а вместо того вышло – распивочно и навынос… Ха-а!.. Лукреция:
– Будет, папа, ложись и выспись сначала. Твои стихи давно и всем надоели…
– Нет, постой, это Гейне стихи. Шалишь… Ты слушай:
Гейне… О! это была такая шельма, Лукреция… это… это… ну, в ваше архиреальное время никто не напишет таких стихов! – болтал старик, обращаясь в пространство.
Девушка прошла в свою комнату, которая выходила в сад, села к окну и заплакала. Болтовня пьяного отца переполнила чашу. Разговоры Раисы Павловны привели Лушу в самое возбужденное состояние, и она ушла из господского дома в каком-то тумане, унося в душе жгучую жажду иной жизни, о какой могла только мечтать. Действительность слишком мало отвечала этим мечтам; напротив, она шла вразрез с теми идеальными постройками, какие сложились в голове семнадцатилетней девушки. Жажда богатства, наслаждений, веселья – вот что теперь сладко кружило голову Луши, а тут полугнилой флигель, нищенская обстановка, позорная бедность в каждом углу, полусумасшедший пьяница-отец и какой-то идиот-поклонник, в лице доктора Кормилицына. Тут было от чего заплакать… Луша теперь ненавидела даже воздух, которым дышала: он, казалось ей, тоже был насыщен той бедностью, какая обошла флигелек Прозорова со всех сторон, пряталась в каждой складке более чем скромных платьев Луши, вместе с пылью покрывала полинялые цветы ее летней соломенной шляпы, выглядывала в отверстия проносившихся прюнелевых ботинок и сквозила в каждую щель, в каждое отверстие.