Теперь это довелось узнать Шуре. Когда Время было кремовым и песочным, облитым глазурью и посыпанным толченым миндалем, их старое, обитое английским шелком кресло звало к тишине и размышлениям, а мамины часики с надетой на стекло никелированной решеткой и ключиком уютно шуршали в кулаке, словно пойманная стрекоза. Но пришло время, и на первый план выдвинулись грубые, однозначные вещи, фоновые предметы, хранящиеся в чулане, вроде лестницы-времянки или жестяных кружек, а все яркое, метафизически насыщенное, подалось в тень. Одни вещи могли дать тепло, другие – нет. Жизнь теплилась вокруг протоптанной в пыли поляны, где вдруг выросли табурет, печка, жестянка, молоток и ножовка, с помощью которых Шура расщепляла паркет, кровать немца с сугробом слежавшейся одежды, диванчик Шуры, покрытый тяжелыми бархатными портьерами, одно на двоих ведро, к которому вела отдельно протоптанная в пыли тропинка в библиотеку… Что касается библиотеки, то если в октябре книги шли выборочно на быстрое, первоначальное тепло и немец долго торговался за каждую книгу, которую Шура обрекала на гибель в огне, – именно в этот момент та казалась немцу очень ценной и прекрасной, – то в ноябре он перестал ощущать ценность отдельной книги и в библиотеку заходил только по нужде, не замечая расстроенных полок, похожих на клавиатуру с вырванными клавишами.

Между сентябрем и ноябрем был октябрь, месяц равновесия, когда жизнь, базирующаяся на привычках и условностях (одной из которых была культура), все еще стоящая на почтительном расстоянии от человеческого организма, не сделала еще нескольких семимильных шагов и не подошла к нему вплотную. К ней еще вели тоненькие ручейки круп из запасов, по их следам плелась надежда и искала выход из города на Сестрорецк, Вырицу, Колпино, Слуцк, от юго-запада Финского залива до Петергофа, фортов Кронштадта и Красной Горки, от Шлиссельбурга до устья реки Тосны. Ручейками убегали из города пшено, гречка, сахар и мука, расчищая горизонт от иллюзий, общественных и личных, наступало время прозрения, для каждого свое, застывшие двадцать пять минут двенадцатого, с которых стаяли последние крошки шоколадной стружки и рахат-лукума, стрелки повисли в полной пустоте.

Сквозь волны наплывающих друг на друга эпох, ранний классицизм Валлена-Деламота, декоративное барокко Растрелли, русский ампир Воронихина и Захарова одна за другой шли встречные волны воздушной тревоги, встревоженный воздух то здесь, то там срезал часть улицы, крушил стены дома, обнажившиеся лестничные пролеты вели в безмятежное октябрьское небо, пламя ходило ходуном по комнатам. Кружась в воздухе, стекало с деревьев лето, уходила в землю невозмутимая краса осени, занося листвой сообщающиеся друг с другом Дворцовую, Адмиралтейскую и Сенатскую площади, Невскую перспективу, Летний сад с упитанными богами и нимфами, укутанными в мешковину, будто их вот-вот собирались вздернуть, Ростральную колонну, стрелку Васильевского острова, Триумфальную арку, запряженную укутанными в саван конями, атлантов, сфинксов и львов набережных; золотая осенняя листва через Мойку, Фонтанку, канал Грибоедова и Неву сплавлялась в море: сообщение с наплывающей со стороны Вырицы и Красного Села эпохой ноября оказалось отлично налаженным, невзирая на кольцо блокады, время не останавливалось, метроном из репродукторов отсчитывал последнюю пайку тепла, капля за каплей падали долбящие гранит капли времени, сухо и страшно шуршала поземка грядущей зимы… Сбывалось пророчество царицы Авдотьи: город пустел. Сбывались и менее значительные литературные пророчества – в ту пору, когда в городе наладили производство хвойного настоя от цинги, Шура случайно раскрыла «Крестовых сестер» Ремизова и прочитала: «Настой из навоза будет пить народ, а больше ничего не будет съестного…»