Он выступал сейчас как свидетель Коли Брауна, тот бывал у него во Владимире, читал ему свои стихи. Удивительно было видеть Шульгина, светящегося отсветом начала века, напротив тёмной сплочённой кучки советских судейских. Всё выглядело, как находка кинорежиссера, и фильма этого мне не забыть никогда.

Его спросили о стихах Коли:

– Мы со следователем, очень милым молодым человеком, долго читали стихи Буби (так он называл Колю), но ничего антисоветского в них не обнаружили, – ответил своим медленным, словно шествующим голосом Шульгин.

– А что вам известно о фашистских высказываниях подсудимого, об его нацистских убеждениях? – спросили его.

– Прежде я хотел бы сказать о том, что фашизм и нацизм – разные понятия. Фашизм крайне неприятен, порочен, но при определённых обстоятельствах может быть терпим, нацизм нетерпим ни при каких обстоятельствах, преступен и подлежит самому непримиримому осуждению. Что же касается Буби, то ни фашистских, ни нацистских высказываний я от него никогда не слышал. Да я бы их и не стал слушать.

Он посмотрел на нашу скамью подсудимых, где сидели мы с Брауном, своим твёрдым светлым взглядом. Это были воистину минуты какого-то странного потустороннего счастья в безвыходном нашем настоящем. Мы были потрясены, судейские посрамлены. Присутствующие, наши родные, друзья, знакомые смотрели на Шульгина во все глаза.

Выступление было закончено. Шульгин так же прямо, твёрдо и неуклонно, высоко подняв голову, покинул зал. Вместе с ним ушёл свет, исходящий от него. В зале снова стало темно и безысходно. Россия серебряного века скрылась за дверьми, за окном виднелся век ржаво-железный.

Суд наш ещё быстрее покатился дальше. 15 декабря нам объявили приговор. Скоро уж предстоял этап и лагерь. Шульгина мы больше никогда не видели. Он умер девяносто шести лет от роду во Владимире, похоронен там же.

P.S. Сейчас я знаю о Шульгине много больше тогдашнего. Сейчас он не чудится мне столь светлым. Но не стал сегодня переиначивать то, что чувствовал вчера.

Суд

1
Лети былое прахом,
Казнить тебя пора
Руки единым взмахом
И росчерком пера!
Чтоб насмерть – не воскресло,
Не вырвалось из мглы.
О, как жестоки кресла,
Пронзительны столы!
Глядят глаза лихие
И в голосах тех – яд.
От имени России
Навытяжку стоят.
И не спастись, не скрыться,
Не пошатнуть стены.
Вдали родимых лица
Печальны и верны.
…И этот страх барьера
И эта вот скамья —
Моей судьбины мера,
Отныне суть моя?
Встать, сесть имею право,
Отсчитаны шаги.
Налево и направо
Погоны, сапоги.
2
И чем душа кипела,
Чем был годами жив,
Теперь подшито к делу
И брошено в архив.
Родимые тетради,
Знакомых рифм гурьба,
Дрожь сердца в звонком ладе,
Что ни строка – судьба.
Как трепетно порою
Листал, то тешась вновь
Созвучною игрою,
То правил, черкал в кровь!
Сквозь точки, запятые
Мелькали тем видней
Судьбы перипетии,
Событья прошлых дней.
И всё, как взрывом – смаху,
Бей штемпель тот, кости!
Грядущее, ты к праху,
А нынче – Бог прости!..
В лихие те картоны,
В железо скрепок тех
Моленья, зовы, стоны,
И праведность, и грех.
1970

Лагерь



Не хочется вспоминать о лагере связно и постепенно, как это было в самой жизни. Хочется вспомнить, как запомнилось, как обобщилось. Вспоминать по чувству, по мысли. Это вернее. В этом есть сердечная потребность. Впрочем, пора к делу.

С Богом!

Пересылка в Потьме. Лагерь уже близко. Уже под ногами мордовская тюремная, лагерная земля. И камера, в которой мы сидим или, вернее, лежим, сама словно в земле. Тёмные нары в два этажа, тёмная параша на полу, тёмная дверь. Маленькое оконце перепутано ржавыми железами. Оно упирается в голую стену. От параши разит аммиаком. Ржавый свет лампы над дверью и цветом, и чем-то ещё родственен с этим запахом, от которого нет спасенья.