Портной шил целыми днями. Жили в Японии за высоким частоколом, а вокруг чувствовался мир людской жизни. Там пение и пляски обретали смысл. Чем глуше и строже казался отгородивший забор, чем запретней были добрые чувства, тем зазывней, радушней и удалей раздавались песни. Слышался дерзкий топот и посвист. Древние песни с отзвуками великого страдания, так понятные повсюду во всем мире, где бы ни пели их матросы…

…Бывало, на фрегате вызывали песенников, выходили плясуны, вынимали деревянные ложки из-за голяшек. А здесь и петь не хотелось.

Толпа мокрых, бородатых, косматых, потных, измерзшихся моряков в клеенчатой и смоленой одежде ввалилась в жилую палубу, и тут невозможно отличить матросов экипажа от пленников, все одинаково измождены, тощи, бесцветны, с некрасивыми лицами. Чих, сип, кашель, мрачная тихая брань…

Англичане вообще довольно бесцветны, с незаметными лицами, волосы их серы, они походят на наших, и в их толпе также не угадываются корни, на которых стоит народ.

Когда стали брать еду у горячих баков с солянкой и порриджем[19], только по количеству ее в мутовках можно было угадать, кто служит королеве, а кто царю. Все изголодались, молодые силы требовали варева и подмоги. Никто не переодевался, и все сели в мокром за горячее. Видели товарищи по работе, что рядом обреченные на голод? Молчат; кажется, им нет дела до другого. Что же, так и во всем мире! Каждый думает только о себе! Тем более тот, кто сам наработался до изнеможения.

После завтрака матросы переоделись. Пришел Сибирцев.

– Боятся бунта, стараются ослабить, – объяснял офицеру Маточкин, зло покусывая русые жесткие усики.

Сибирцев исхудал от обиды и забот. Кусок не шел в горло за столом в кают-компании.

Матросы сказали, что Мартыньш встретил тут родственника.

– Да вот он сам скажет!

«Юс есет летон?»[20] – вдруг спросил латыша один из матросов. Оказался парень с соседнего хутора, когда-то ездил с дядей в город на базар. Пили пиво и слушали рассказы моряков. Потом поступил на судно к финну, потом перешел к шведу, и так пошло. Обошел все моря, выучил язык. По-русски уже не помнит, родную речь не забыл. Подтвердил, что на пароходе боятся бунта пленных. Если русские окажутся сильней, то побросают команду в море. Поэтому велено недокармливать. Строго запретили своим матросам делиться порцией.

– А их, Алексей Николаевич, кормят очень хорошо, – добавил Мартыньш, – мясом два раза в день.

– Все хорошо, и на пароходе во всем порядок, – рассказывал Васильев. – А на линейном корабле у адмирала, говорят, есть старик – пятьдесят три года, а все еще младший лейтенант. Они сами объясняют, что есть медленные, а есть быстрые по службе. Те – по протекции.

Подошел портной Иванов. Когда-то шил он на адмирала Евфимия Васильевича.

– А ты где выпил? – спросил Маточкин.

– Я шил джеку. Он дал мне глоток виски… Пусть увидят, что у нас силы еще есть, еще не заморили…

– Брат, а Рудакову плохо.

Высокий красивый матрос с белокурыми бакенбардами побагровел от негодования, когда Собакин что-то спросил у него.

– What is the matter for you?[21] – почти пропел босой рослый моряк, вскинув голову, как оперный тенор.

– Что ты у него спросил? – осведомились товарищи, когда смущенный Собакин отошел прочь.

– Ничего не спрашивал…

– Будто бы!

– Чего же он взъелся?

– Я хотел узнать, почем у них паунд брэда[22] в Портсмуте…

– Он, наверно, разъярился, думал, что просишь фунт хлеба, – сказал Маслов.

Все расхохотались. И у Алексея Николаевича стало легче на душе, и он подумал, что наш народ выживает за счет своих юмористических талантов.

– Все жохи, как ярославцы, – бормотал Собакин.