Inceneritore Comunale на безымянном джудеккском острове. Мертвая тишина бетонных сооружений под белым флагом дыма. На мой вопрос, продолжается ли сожжение мусора и ночью, Малакьо ответил: [19]Si, di continuo. Brucia continuamente. Сжигают без остановки. В поле зрения возникла мельница Стакки – из тех, что построены в XIX веке из миллионов кирпичей; слепыми окнами смотрит она через воды Джудекки на морской порт. Здание до того огромно, что Дворец дожей поместился бы в нем несколько раз, и невольно возникает вопрос, действительно ли только зерно здесь перемалывают. Как раз когда мы проплывали мимо высящегося во тьме фасада, из-за облаков вышла луна, и в ее сиянии высветилась размещенная под левым фронтоном золотая мозаика, изображающая жницу с пучком спелых колосьев, – образ в высшей степени странный среди камней и вод здешнего ландшафта. Малакьо сказал, что в последнее время много думал о Воскресении и спрашивал себя о смысле утверждения, будто однажды кости наши и прах будут перенесены ангелами пред очи Иезекииля. Ответа он не нашел, но в реальности ему хватило вопроса. Мельница уплыла в темноту, а перед нами вынырнули башня Сан-Джорджо и купол собора Санта-Мария делла Салюте. Малакьо направил лодку назад, к моему отелю. Больше сказать было нечего. Лодка причалила. Мы подали друг другу руки. И вот я уже на берегу. Волны плещут о камни, обросшие лохматым мхом. Отплывая, лодка заложила вираж. Малакьо еще раз помахал мне рукой и крикнул: «Ci vediamo a Gerusalemme». И отплыв еще дальше, уже громче повторил: «На будущий год в Иерусалиме!» Я пошел через площадь к отелю. Вокруг ни движения. Все лежало в своих постелях. Даже ночной портье покинул свой пост и, оставив открытой дверь, отдыхал в каморке позади швейцарской на странном узком ложе с высокими ножками, будто в выставленном для прощания гробу. На экране телевизора подрагивала тестовая картинка. Только машины поняли, что спать больше нельзя, думал я, поднимаясь по лестнице в свой номер, где и меня вскоре одолела усталость. [20]

В этом городе просыпаешься по-другому, совсем не так, как обычно. День наступает тихо, пронзаемый лишь отдельными криками, звуком поднимаемых металлических жалюзи, хлопаньем голубиных крыльев. Как часто, думал я, совсем иначе, чем сейчас, лежал я ранним утром в отеле в Вене, во Франкфурте или Брюсселе и, скрестив руки под головой, внимал не тишине, как здесь, но с неусыпным ужасом прислушивался к грохочущему прибою уличного движения, который и раньше на протяжении многих часов обрушивался на меня. Вот, значит, каков он, неизменно думал я в такие мгновения, новый океан. Беспрестанно, сильными толчками по всему городу прокатываются волны, делаясь все громче и громче, растекаясь все дальше и дальше, и в своеобразном неистовстве достигают вершин уровня шума, опрокидываются, бегут дальше уже по инерции, бурунами, по асфальту или брусчатке, а в пробках у светофоров вызревают тем временем новые волны шума. С годами я пришел к заключению, что ныне именно из этого грохота и происходит та жизнь, которая будет после нас и постепенно направит нас к гибели, так же как мы постепенно вели к гибели то, что было задолго до нас. И потому совершенно невероятной, словно грозящей в любую минуту лопнуть, казалась мне тишина над Венецией в это раннее утро Дня Всех Святых, когда белый воздух, проникая в мою комнату через полураскрытые окна, окутывал все, и я лежал в море тумана. Даже селение В., где прошли первые девять лет моей жизни, в День Всех Святых и следующий за ним День поминовения усопших всегда бывало окутано очень густым туманом. А жители его, все без исключения, облачившись в черное платье, шли к могилам, которые накануне привели в порядок – выпололи летние растения и сорняки, вычистили граблями дорожки и подмешали в землю сажу. Ничто в детстве не казалось мне столь же исполненным смысла, как эти два дня памяти о страданиях святых мучеников и молитв о страждущих в чистилище душах, когда вокруг в тумане бродили по кладбищу темные, странно склоненные силуэты жителей селения, будто именно им предназначались здешние квартиры. В особенное волнение меня ежегодно приводило поедание поминальных хлебцев, которые Майрбек выпекал специально к этому дню, в количестве не меньшем и не большем, чем по одному на каждого мужчину, каждую женщину и каждого ребенка. Хлебцы были из сдобного теста и настолько малы, что легко помещались в кулаке. Укладывали их рядами по четыре штуки. И обсыпали мукой. Помню, однажды мука, оставшаяся у меня на пальцах после того, как я съел такой хлебец, представилась мне своего рода откровением, и вечером того дня я долго еще рылся деревянной ложкой в мучном ларе, стоявшем в спальне бабушки и дедушки, в надежде раскопать скрытую там, как я думал, тайну.