Я стал почти что как ледышка.
Вокруг синё. Хоть волком вой.
И вдруг я вижу: рядом – вышка,
На ней – в тулупе часовой.
Он закричал: «А ну, отрава!
Погибель ищешь пацану?
С дороги повертай направо.
Давай скорей, не то пальну!»
И тут я слышу голос зэка:
«Ведь там сугробы, душегуб!»
У пожилого человека
Чернели корки вместо губ.
Стоял он около подвала.
И свирепел собачий лай.
А мама до смерти устала.
– Стреляй, – сказала. – Ну, стреляй![3]

Прочитал я эти строки – словно с другом встретился. Написал несколько строк в «Жезказганскую газету», отнёс вместе с текстом стихотворения. Газета напечатала, и я её со своим письмом к Мощенко отправил в «Дружбу народов». Спросил поэта о пребывании в Джезказгане, полушутя поинтересовался ударением в фамилии: «Мощенко, как Зощенко, или Мощенко, как Шевченко?». О себе написал только то, что «около подвала» мог стоять и я, и у меня тогда «чернели корки вместо губ» – всё предельно ясно. А о том, что пишу стихи, упоминать не было причин. Его краткий ответ располагал к продолжению знакомства. Вот его письмо:

«Уважаемый Юрий Васильевич,

прежде всего искренне благодарю Вас за внимание к моей скромной персоне, за то, что совершенно неожиданно моё слово благодаря Вам отозвалось в Джезказгане, куда судьба забросила меня, второклассника, осенью сорок первого, во время эвакуации. Кстати, поделюсь с Вами намерением в ближайшую неделю закончить повесть „В Боровом в сорок втором“, где речь идёт об одном священнике, дьяконе, который служил в соответствии со своим саном в Новом Иерусалиме, под Москвой, а потом, как и многие, был арестован, попал в джезказганский лагерь, чудом остался жив и, освободившись, уехал к племяннице в Бурабай (там, на виду у красавицы Синюхи, я прожил целый год, ставший для меня особенным, незабываемым). Действие разворачивается довольно драматическое, порой трагическое.

Не сомневаюсь, что Вы, Юрий Васильевич, – интереснейший и благороднейший человек, чья весточка и чьё доброе слово стали для меня дорогим подарком.

Что же рассказать Вам о себе? Если в двух словах, то всё укладывается в одно предложение, включающее в себя бахмутское детство, эвакуацию, солдатчину в Нахичевани-на-Араксе, работу спецкором в газете ЗакВО „Ленинское знамя“ (в Тбилиси), Литинститут, командировку на два года в Будапешт, добывание военного стажа и… досрочное увольнение в отставку в звании полковника, всякие написанные мною книги, в том числе переводы, обращение в последние годы и к таким жанрам, как проза и критика… Понимаю, как это странно и недосказанно выглядит, но даже в двух томах не сумел бы сделать это лучше.

Моя фамилия звучит, как у Зощенко, которого обожаю.

Посылаю Вам книжечку „Родословная звука“.

Ещё раз – сердечное спасибо.

Дай Вам Бог здоровья и счастья.

Вл. Мощенко
20.06.2000».

Портрет автора напомнил мне одну из фотографий молодого Мандельштама: пропорциями лица, и каким-то отстранённым от жизненной суеты взглядом, что ещё более усилило мою симпатию к Владимиру Николаевичу, – я увидел в его взгляде пожизненный магнетизм Степлага. А книжечка «Родословная звука» сама раскрылась на развороте, проколотом скобкой-скрепкой, – там, словно мистика, оказалось стихотворение без заглавия, посвящённое Осипу Эмильевичу:

* * *

Мы живём, под собою не чуя страны.

Осип Мандельштам
Итак, графа: особые приметы.
Оставим без вниманья этот взгляд.
Так смотрят перед гибелью поэты,
Ничтожные, когда они раздеты.
…С горбинкой нос, а также лысоват.
Грудь и живот, напротив, волосаты.
Вот отпечаток пальца. Вот цитаты.
И что смеялся? Постарел. И нищ.
Здесь нет ещё одной – последней – даты.