Ты уподобилась сентябрьских дней прохладе,
Ты сеешь тишину и робость в каждом взгляде,
Враг бережёт тебя и ненависть щадит.
Когда же кашель твой до слуха долетит,
Ты, нежная, спешишь к кладбищенской ограде, —
Люблю сильней, чем смерть в кумирах и в плеяде,
Царица ярая, любви холодный щит.
Быть может, до моей, до роковой поры,
Ты, утомлённая, под складками чадры
Укроешь скромных черт святое благородство, —
Молю тебя, мой друг, смягчи моё сиротство
Соседством сладостным: пусть свежие бугры —
Твой и поэтов холм – хранят любви господство.

В пору написания процитированного стихотворения и ему подобных поэт особой духоподъёмности, вызванной событиями в России и в Грузии, мягко говоря, в себе не ощущал. Напротив! Может быть, поэтому утверждалось, что с наступлением большевизма он «почти перестал писать стихи», что эпоха советского строительства чужда его творчеству. Вот с какой беспощадностью и непримиримостью громил Иосифа глава грузинской ассоциации пролетарских писателей Бенито Буачидзе[15] в статье 1933 года «Закат творчества»: «…Сейчас Гришашвили может считать свой поэтический путь вполне исчерпанным и законченным. Лирика его в нашей литературе умерла, и поэзия его в советской действительности является анахронизмом. Гришашвили остаётся только греться в лучах былой славы. <…> У Гришашвили есть ещё много поклонников среди значительных слоёв отсталого мещанства. Там он ещё пользуется влиянием. Необходимо уничтожить это влияние как среди читательских слоёв, так и среди писательства. Такая борьба обязательна и имеет своё оправдание». Кстати сказать, поэт никогда и не скрывал, что не принял Октябрьскую революцию, – и это обстоятельство долго висело над ним дамокловым мечом в годину репрессий. Обвинения терзали его душу: он догадывался, чем это кончается. На память ему, подвергавшемуся нападкам неуёмных хулителей, приходил, по его признанию, гнев Важи Пшавелы, который дал отповедь своим врагам в стихотворении «Орёл»:

Тоска орла израненного гложет.
Пришлось ему сражаться с вороньём.
Подняться хочет – и никак не может.
Зовёт его напрасно окоём.
Елозит по земле крыло… Опять я
В кровищи весь. И ваша правда: плох.
Вороны, вашим матерям – проклятья.
Опять застали вы меня врасплох.
Коли б не так – уж взвился бы теперь я,
Уж как бы закружились ваши перья!

У Иосифа вырвался горький вопрос: «С кем разделить мне мою незванность?» Но он ошибался: его имя становилось всё более и более известным. Гришашвили не скрывал гордости, что в переломные, трудные для него годы был замечен и Борисом Пастернаком, и Осипом Мандельштамом, не говоря уж о своих земляках – истинных любителях великой грузинской поэзии. С Мандельштамом и его женой, гостившими в Грузии, Гришашвили познакомился то ли летом, то ли осенью 1921-го, но скорее всего – когда пришла весть о гибели Николая Гумилёва. «Помянули его от всего сердца». Вспомнили, что в 1900–1903 годах Гумилёв жил в Грузии, куда его, болезненного мальчика, из Царского Села увёз отец, морской врач[16]. Мандельштам утверждал, что тут-то, в Грузии, среди гор «и проснулась у мечтательного и романтичного Коленьки тяга к поэзии». Именно в Тбилиси и явился миру Гумилёв со своими первыми напечатанными стихами: «Я в лес бежал из городов, в пустыню от людей бежал. Теперь молиться я готов, рыдать, как прежде не рыдал. Вот я один с самим собой… Пора, пора мне отдохнуть. Свет беспощадный, свет слепой мой выпил мозг, мне выжег грудь…» Мандельштам подарил Иосифу Гришашвили свои книги «Камень» и «Tristia»; он быстро понял, сколь высоко значение грузинского поэта-собрата. Своеобразие интонационно-образного богатства этого тонкого лирика было подчёркнуто им уже в переводе (того же года) стихотворения «Перчатки»: