Так что же теперь делать с вражиной: заявление в прокуратуру, в Верховный суд с подробным описанием всех его лиходейств? Ведь Платонов – единственный чудом оставшийся свидетель… Только вот в чём парадокс и извивы истории: и Воронин-то, оказывается, – свидетель: «Как удивительно устроена жизнь. Воронин оказался единственным, кто остался, чтобы свидетельствовать о моем времени. Я искал мертвых, чтобы они свидетельствовали – если не словами, так хотя бы своим присутствием, – а тут и живой нашелся. Теперь он не столько преступник, сколько свидетель. И я это чувствую, и он чувствует. И нет между нами ненависти. Появляется – да-да! – что-то вроде солидарности. Так на необитаемом острове находишь общий язык даже с дикарем… Другое дело, что свидетельства его не очень отличаются от свидетельств мертвых. И вид у Воронина какой-то посмертный» [Там же, с. 364]…
Тогда Платонов – пусть не авиатор, пусть не граф Монте-Кристо, но Нестор Летописец бурного столетия уж наверняка, – а теперь снизим пафос – вернее, автор скромного, но детального дневника, который ведется по рекомендации лечащего врача: «Нет уже ни людей, ни событий, а слова остались – вот они. Наверное, слова исчезают последними, особенно записанные. Гейгер, возможно, и сам до конца не понимает, какая это глубокая идея – писать. Может быть, именно слова окажутся той ниточкой, за которую когда-нибудь удастся вытащить всё, что было? Не только со мной – всё, что было вообще» [Там же, с. 26].
Из этих слов, искренних и честных, как, похоже, считает главный герой «Авиатора», и будет складываться та живописная мозаика Отзывчивости и Добросердечия, которая безбоязненно противостоит мрачным изломанным каракулям мирового Зла.
Вот слова о незабываемых детских впечатлениях начала века: «Мы входим на Рождество в чей-то дом. У лестницы – чучело медведя на задних лапах, в передних лапах – поднос. – Зачем поднос? – спрашиваю. – Для визитных карточек, – отвечает отец… Рядом со мной оказывается старец в старинном мундире, с орденами под двухвостной бородой. – Это – говорят, – Терентий Осипович Добросклонов. – Иди бестрепетно, – советует мне Терентий Осипович. Я бегу от приглашения… В последней комнате меня ловит толстая кухарка, торжественно вносит меня в залу. Ставит на пол. – Иди бестрепетно, – звучит повторное указание Терентия Осиповича. Я даже не иду – взлетаю, возношусь чьим-то усилием на венский стул и читаю собравшимся стихотворение. Помнится, очень небольшое… Гром аплодисментов плюс тедди-бэр в подарок. Что же читал им тогда? Счастливый, пробираюсь сквозь толпу поклонников моего успеха, взглядом благодарю виновников моего успеха – кухарку и Терентия Осиповича, который укрепил меня словом» [Там же, с. 28].
А это – о походе с родителями в театр: «Вот мы с отцом и матерью – я в центре, они по бокам, держат меня за руки, идем по Театральной улице от Фонтанки к Александровскому театру, прямо посередине улицы. Сами – воплощение симметрии, если угодно – гармонии. И вот идем мы, а отец говорит мне, что расстояние между домами равно высоте домов и длина улицы десятикратно превышает высоту домов. Театр нарастает, близится, страшит. Ускорение туч в небе. Да, вот что: улицу-то потом переименовали, как-то убого обозначили. Зачем?» [Там же, с. 31].
Здесь же, рядом – описание летнего дня в Полежаевском парке, в Лигове: «Июнь месяц. Там река Лиговка, небольшая совсем, но в парке широка, как озеро. У входа – экипажи, ландо в огромном количестве… На траве – скатерти, самовары, патефоны. У нас нет патефона, и я смотрю, как крутят ручку сидящие рядом. Через мгновение раздается музыка – хриплая, заикающаяся, но все же музыка. Пение. Ящик, полный маленьких, простуженных, поющих, – как же я хотел им обладать! Заботиться о нем, лелеять, ставить зимой у печи, но главное – заводить его с царственной небрежностью, как делают вещь давно привычную. Вращение ручки казалось мне простой и в то же время неочевидной причиной льющихся звуков, универсальной отмычкой к прекрасному» [Там же, с. 35 – 36].