– Эх, голова, голова! Совсем ты, Пуд, ежова голова! Панфил! Принеси-ка мой старый пиджак из задней лавки, – отдал приказ хозяйский сын. – Там пиджак есть, в котором я летом в лавке терся. Пусть он его на кацавейку сверху наденет. Пиджак широкий. Пусть наденет. Ему будет теплее.
– Спасибо, благодетель. На одежу-то я себе уж потом у отца вытребую, – сказал Чубыкин.
– Надевай, надевай, – указывал ему на принесенный пиджак хозяйский сын. – Да веревку-то сними с себя, которой опоясавшись. Дать ему ремень на опояску!
Чубыкин надел сверх кацавейки пиджак и опоясался ремнем.
– Ну вот… Теперь хоть на человека похож. Да тряпицу-то со скулы сними, – старался его прихорашивать хозяйский сын.
– Нельзя. Все лицо с этого боку разбито. Увидят, подавать не будут. Ну, спасибо за ласку, за сердолюбие. А на баночку-то с килечкой все-таки дай.
Чубыкин осклабился и протянул руку. Ему подали пятиалтынный.
– Мерси, – сказал он, приложил руку к виску, повернулся и вышел из лавки.
– Подумай все-таки насчет честной-то жизни! – кричал ему вслед хозяйский сын.
VI
К полудню у Пуда Чубыкина было денег с лишком рубль, хотя он не утерпел и выпил «мерзавчика» – двухсотку, а затем сжевал большую заварную баранку, купленную у бабы-торговки, кое-как обманувшей бдительность городового и проскользнувшей к казенной винной лавке. Кроме того, Пуд Чубыкин значительно преобразился: рваную кацавейку скрыл пиджак, опоясанный ремнем, на ногах были приличные серые валеные сапоги, а на руках желтые замшевые рукавицы, подаренные ему каким-то знакомым суровщиком.
«Рубль с походцем, – сказал сам себе Пуд Чубыкин. – Теперь можно и сороковочку пропустить». Он тотчас же зашел в казенку, купил полбутылки и стал искать места, где бы выпить ее. Около казенной винной лавки стоял городовой, и здесь этого сделать было нельзя. Зайти с бутылкой в съестную лавку или чайную и там выпить считалось бы преступлением для содержателя съестной, да он и не допустил бы этого. Чубыкин долго думал, куда бы ему деться, и зашел в подъезд того дома, где помещался фруктовый и колониальный магазин его отца. Подъезд этот не охранялся швейцаром. Здесь на лестнице Чубыкин ловким и привычным ударом ладони в дно бутылки вышиб из горлышка пробку, приложил горлышко ко рту и выпил содержимое сороковки.
«Ну а теперь можно и закусить чем-нибудь кисленьким и солененьким», – решил он, сладко сплюнул, отер губы рукавом и, направившись в закусочную, спросил себе скоромную селянку на сковородке. Содержатель съестной лавки, старик, тотчас же узнал его, вышел из-за стойки и подошел к нему.
– Никак Пуд Чубыкин? – сказал он, всматриваясь в посетителя.
– Он самый… – произнес Чубыкин мрачно.
Хмель никогда не приводил его в веселье.
Старик покачал головой и сказал:
– Вот поди ж ты! А про тебя говорили, что ты умер.
– Как видишь, жив…
– Грехи! И смерть-то тебя не берет. Другой бы с твоей жизни три раза помер. Ты что ж это селянки спросил? В подаяние, что ли? В подаяние селянки много. Она двугривенный стоит. А ты поешь каши.
– Нет, за деньги.
– Ну, то-то! Разбогател, значит? Понастрелял. Да и то сказать: здесь в рынке все знакомые у тебя. Иной из-за сраму подаст. То-то папенька-то, я думаю, обрадовался такому сыночку! Заходил к отцу-то? Показал ему свой лик распрекрасный?
– Оставьте меня, старик, в покое. Я гость, я за свои деньги пришел, – совсем уж мрачно отвечал Чубыкин. – И чего ты привязываешься?
Чубыкин пьянел. Подали селянку. Теплая комната закусочной, горячая еда согрела его, иззябшегося с утра, и он стал дремать. Через минуту, уткнув голову в положенные на стол руки, он заснул, но тут подошел к нему слуга закусочной, растолкал его и наставительно сказал: