– Попотчуй товарища на радостях-то. Я кутейницкого отродья. Мне негде взять.

– Ладно. Я к своим жалостлив.

– Где встретимся-то? С собой тебе меня взять невозможно?

– Боже избави! Нешто вдвоем стрелять можно? Ты сам знаешь. И в одиночку-то, так и то мимо городового проскользать да и проскользать надо. А ты, как стемнеет, приходи сегодня сюда… Я буду с сороковкой. Вот на сон здесь грядущий и разопьем.

– Да будто ты сюда придешь на ночлег, два-то рубля настрелявши? При двух-то рублях ты можешь и на постоялом дворе прохлаждаться при разносолах.

– Конечно, следовало бы отлежаться и отдохнуть. Давно уж я не прохлаждался в благодушии. Ну да вот что. Приходи в сумерки на Невский к Гостиному двору и жди меня там на скамейке.

– Со скамейки-то как бы городовой не согнал?

– Ты руки не протягивай, так он тебя и не тронет. Не проси около Гостиного-то, уж воздержись. Ну а сгонит со скамейки… так прохаживайся.

– Ладно. Спасибо. Я приду.

– Приходи. А куда ночевать пойдем – там видно будет. Ведь и я тоже пока еще в неизвестности, много ли в рынке-то настреляю. Может быть, и рубля не соберу.

Напившись чаю, соседи по ночлегу стали уходить из ночлежного приюта. Вот они вышли на улицу и подали друг другу руку.

– Сосед, а сосед! Да как тебя зовут? – спросило форменное пальто кацавейку.

– Имя мое тяжелое: Пуд. Пуд Чубыкин, – сказала кацавейка.

– Января четвертого празднуешь. Знаю. А меня – Серапионом. Серапион Скосырев.

Ночлежники расстались.

Было еще рано. Часы показывали в окне часового мастера еще только восемь. В подвальном этаже в мелочной лавочке горел еще огонь. На улице было сыро. Падал мелкий мокрый снежок, дул ветер. Холодная сырость пронизывала до костей.

«Только-только еще отворять лавки начнут, пока я приду в рынок», – рассуждал Пуд Чубыкин, ежась, засунул красные руки в рукава кацавейки и поспешно зашагал стоптанными дырявыми сапожонками, чтоб согреться.

Вот и рынок, где торговал его дядя-суровщик. Бакалейные и щепенные лавки были уже отворены, и в них торговали, но суровские еще только отворялись, а галантерейная и суровская лавка его дяди была еще заперта. Напротив рынка в доме красовался своими расписными вывесками чайный и фруктовый магазин отца Пуда Чубыкина с изображением фруктов в вазах, цибиков с чаем, стеклянных сосудов с кофе и голов сахару. Он был уже отворен. Пуд Чубыкин взглянул на него и смахнул с глаза слезу.

«Вот здесь тринадцатилетним мальчонком начал я когда-то привыкать к торговле, на первых порах ел в неимоверном количестве сахар, делал кораблики из оберточной бумаги, ласкал большого серого кота, всегда лежавшего на мешке с сушеным цикорием или на обернутом в дерюжный мешок медном горячем чайнике с чаем, ел, походя, апельсины, яблоки, мармелад, невзирая на предупреждения приказчиков не делать этого».

И вспомнилось Чубыкину, как он на первых порах объелся продажными сластями, заболел, долго хворал и, наконец, выздоровел.

В лавке говорили:

– Обожрался раз, так уж теперь зря есть не станет. Отвратит от сладкого.

И помнит Пуд Чубыкин, что его действительно отвратило от сладкого. Сахар, коврижка, медовые и мятные пряники и мармелад сделались ему противными. Он даже чай и кофе перестал пить внакладку. На яблоки, груши, апельсины и орехи ему даже глядеть не хотелось.

Он стоял перед лавкой своего отца, заложа руки в рукава, переминался от холода, колотил ногу об ногу и вспоминал прошлое, вспоминал свое детство, юношество.

Он вспомнил, как ласково относились к нему в лавке их обычные покупатели, и в ушах его звенели их фразы:

– А, молодой хозяин! А ну-ка, молодой хозяин, отвесь-ка мне пару фунтиков сахарку… Да с корочками, голубчик, с корочками, чтоб повыгоднее было, потому мне для прикуски.