Она пыталась вывести воительницу из себя. Развеяться вместе с сестрами, коротающими век на илистом дне. Совьон стиснула зубы, а крик разнесся над рекой, заставив кровь загустеть в жилах, а ворона – взмыть с плеча в небо.

– Что это? – рявкнул Оркки Лис. – Что это было?

Его прихвостень сощурил единственный глаз и чуть наклонился вбок, перехватив поводья. Драконья невеста вцепилась в занавеску перевязанными пальцами, а воины неспокойно оглянулись. Их руки потянулись к оружию.

– Ветер, – сказала Совьон и заставила Жениха сойти на землю.

Скали натянул удила с такой силой, что его конь взвыл.

– Надо посмотреть.

– Нет, – проскрежетала воительница, хлестнув вороного и преграждая вход на мост. – Не надо.

Многих забирала Русалочья река. Коварством заставляла вернуться, чтобы больше уже не отпустить. У переправы повисло угрюмое молчание, которое нарушали лишь плеск воды да шелест камышей и хруст осоки. Даже Тойву не выдержал и потянулся к оберегу на шее. Стиснул его вспотевшей ладонью и хмуро посмотрел на Совьон. На грозного коня под ней, на взлетевшего ворона. На ее синий полумесяц, будто налившийся приречной тенью.

– В путь, – обронил он. И, видя, что воины неохотно отходят от моста, гаркнул: – Шевелитесь!

На ночь они остановятся ниже по долине, врезающейся в скалистое предгорье. А утром недосчитаются седого Крумра – часовые расскажут, как он, едва не затеяв драку, взял смирную кобылку и поехал на юг от лагеря, к болотам, в которых терялась Русалочья река. Совьон знала, что Крумру почудилось, будто там кричала его дочь Халетта. Что ночью он будет словно пьян или болен, и русалки уволокут его тело туда, где вода быстрее. Зацелуют-обглодают глазницы, вплетут цветы в седые волосы, затянут косы вокруг шеи. Рыбы поселятся в его ребрах, а водоросли опутают грудину.

Совьон срежет у себя тонкую прядь и подожжет ее у рассветного костерка, пока никто не видит.

Первый.

Топор со стола

I

Есть одна хорошая песня у соловушки —

Песня панихидная по моей головушке.

Сергей Есенин

Волчья Волынь встретила их промозглыми ветрами и холодным светом путеводных огней. Волны пенились и били в борта корабля, длинного и узкого, с высоко поднятыми носом и кормой.

Давно в Волчьей Волыни не видели такого: на парусе был вышит сокол. У берегов города, высившегося над Дымным морем, Хортим Горбович наконец-то приказал поднять его: корабль еще подходил к Волыни, а со смотровых башен все наверняка уже разглядели. И теперь в Волчьем доме ждали прибытия гуратского княжича-изгнанника. Того, кому запретили появляться под родовым знаменем, – Мстивой Войлич это, конечно, понимал.

Он понимал слишком много, волчье-волынский князь. Отец княжича Хортима ненавидел Мстивоя и не воевал открыто только потому, что Гурат-град находился слишком далеко. К северу от Волчьей Волыни лежали лишь маленькие поселения айхов-высокогорников – их жители спали в юртах, одевались в меха и прославляли своих шаманов-оборотней. А севернее айхов – одни остекленевшие от мороза пики, по легендам, скрывавшие за собой драконов. Таких, каким Сармат и в подметки не годился. Через все Княжьи горы от восточной Волыни креп Черногород – самое северное княжество запада. А его здесь, среди камней и моря, считали цветущим югом.

Гребцы на корабле Хортима Горбовича налегли на весла. Волны продолжили бить в борта с повешенными на них щитами – их повернули небоевой, впалой стороной.

«Я пришел с миром, князь Мстивой, – подумал Хортим и выдохнул белесую дымку. – Не откажи мне».

Юноша знал, что Волчья Волынь великая и древняя. Но когда рассмотрел вблизи, сжал пальцы, чтобы не издать ни звука, – от восхищения. Он многое видел за годы изгнания, но такого – ни разу. Это время заставило его огрубеть и заматереть, но, похоже, в нем до сих пор остались слабые отголоски мальчишества. Хортим Горбович задушил их одним усилием. Все же ни город, ни его князь не сулили ничего хорошего.