»), из записанной братом не то песенки, не то стишка мне, заинтересованному читателю, нужно было реконструировать событие, которого Евгений Чарский не написал. Да и мог ли он, будучи сам внутри сцены, воссоздать ее, настоящую, ставящую жизнь вверх тормашками? Разве история податлива, сцены верны – равно и сам он задался вопросом, беседуя с Некруловой, нет ли у любого так называемого события преждевременных знаков или же эти предвестники грядущего уже потом, впоследствии выдираются из непрерывной ткани существования?
В том, что «определили нас в эту чрезвычайно странную секцию, в звонке моего научного руководителя, в моей необходимости, вопреки собственному желанию, послушаться, в той радости и предвкушении счастья, что колебалось во мне всю весну, и было понапрасну истрачено не на случайную, может быть, девушку в библиотеке», в кратковременном ферзе романа годовалой давности, что стояла на фотографии рядом, а это существо поражало своим уродством – самое нелепое, гаденькое порождение родного факультета – заключалась ли во всем этом структура предопределенности? Впрочем, представляю: получив ценные инструкции и пожелания, даже радостный, хотя пропадет день понапрасну, спускался брат и в родном лабиринте из коридоров и людей, и бессистемных номеров комнат искал аудиторию. Наконец, обнаружил эту небольшую оранжевую комнату, как всегда первый из-за своего одиночества: детей задерживали доклады на заседании, по пугающим фотографиям только знакомое, надменно-серьезное тоже пока не появилось, да и другое, а требовалось ими руководить; Женя начал устраиваться, то есть вольно, как он любил выражаться, прошелся по комнате, сбросил легкую куртку, открыл и закрыл окно, попробовал дверь. Накатывался в коридоре гул голосов.
– Здравствуйте! Нина, – «А ты деловито вбежала и протянула руку коллеге». Воображаю себе эту бархатистую пиджачную Нину, которая заскочила сквозь полуоткрытую дверь, застала неготового, очень радостную, открытую для разговора, маленькую, с белым распахнутым воротничком на тонкой шее, и по этому воротничку стелились и за ушами вились отдельные завитки темных сухих, немного растрепанных волос, с рукопожатием прохладной ладошки, с болтающейся сумочкой.
– Здравствуйте. Очень приятно, Евгений. Присаживайтесь.
– Спасибо!
– Это вы тут в списке? Нам с вами придется вести, быть в жюри?
– Да, я.
– А эту вот барышню?
– Ой, я ее не знаю.
– Думал, что ваша подруга.
Легко же повлиять было на несчастного брата моего. Справа, допустим, устроилась Нина, очень тесно, и наклоняла свое лицо к программе, пока брат листал и передавал ей доклады. Но пока что, после совсем непродолжительного молчания, они разговорились, и в каждом слове разговора Женя ощущал искреннее дружелюбие, заинтересованность, такую, что каждая фраза слипалась с другой, стягивая все ближе, сокращая и разбивая то незримое, что отделяет человека от человека: «осторожные, робкие, заигрывающие кольца реплик».
– Видели программу? По-моему, у нас самая странная секция.
– Правда?
– Я просмотрел. Кажется, сюда просто накидали тех, кто больше никуда не вместился. Как в классе моей родной школы.
– А какие еще есть?
– Вот, например, наша. По-моему, в ней я был бы гораздо уместнее.
– М-м, зарубежка, – приблизилась Нина. – Ого, Хаксли, Ремарк… У-у, зэ – зависть просто. Почему я не там?
– А так хочется?
– Ну правда! – грустно-радостно протянула Нина. – И там преподавательница такая милая, просто мимими.
– Меня больше занимает доклад про Хорхе де Укуроса. Представьте себе, прочел шестнадцать романов этого модного латиноамериканца, а про названный здесь – Hexen, кажется – никогда не слышал. Наверное, что-то совсем раннее, – Евгений Чарский говорил рассудительно и доброжелательно, вживаясь в редкую и нежданную роль, приятную все-таки, главного и старшего в общем и понятном взаимно занятии. – Кстати, как ваше отчество, а то мне вас называть надо будет.