Поля созревали быстро и простирались от горизонта до горизонта во все стороны, отчего край действительно выглядел золотым. Особенно, когда наступало настоящее жаркое лето.
Здесь всё было по-другому: упитанные люди жили в богатых домах, летом, как положено, грелись в тёплых солнечных лучах, а зимой пили эль, зная, что на улице не очень холодно. Даже трактиры здесь водились очень приличные, тихие и чистые.
Минусом же при всё при этом оставалось то, что именно та часть экономики, что так благоухала вдоль дорог каждое лето, и стала основным сырьём местного производства. Всего, вообще всего: хлеба, каши, водки, супа, корма для скота, одежды и мебели. В особенности, знаменитым слыло здешнее пшеничное пиво, всегда имевшее лёгкий привкус микстуры от кашля на сильном спирту и отдающее в голову с лихвой.
Сейчас Вальдман шёл и мысленно просил судьбу о том, чтобы в корчме нашёлся хоть какой угодно другой пенный напиток, зная, в прочим, что его желаниям сбыться не суждено. Хотя, на кое-какую завалящую свининку он, в прочим, надеяться мог.
Сумерки постепенно сгущались, облачное небо начинало тревожно темнеть, и никому бы не хотелось оказаться сейчас посреди пшеничного поля в непроглядной темноте. Особенно, в такие неспокойные времена, а если ещё дождь пристанет…
К счастью, впереди, у подножия холма, всё-таки показалась глиняная низенькая корчма. Светящая маленькими окошками, пышущая каким-то сельским уютом и полностью белая, как фонарь.
Само заведение очень напоминало какую-нибудь горницу, проще говоря, было милым, прибранным, но чертовски скучным, не желающим остановить на себе внимание. Здесь не гремели кости, не звенела гитара, не хохотали женщины, не дрались мужики, не орали пьяные песни, не рыгали, не портили воздух, не сквернословили, в общем, не веселились.
Корчмарём здесь был вежливый толстяк, похожий на пивную бочку, улыбчивый и краснолицый. К тому же, он был из той породы людей, которые рады каждому чужаку и ещё и знают их всех, как самого себя, и обожают за просто так.
В общем, идеальное место, чтобы без забот пропивать себе мозги.
***
– Какая же тоска, мать вашу за ногу, а …– взвыл Грод, обращаясь к пенной жидкости на самом дне глубокой глиняной кружки.
Они торчали здесь уже три дня, пили дрянное пиво и слушали старого заунывного слепого гусляра, который, надо полагать, когда-то отпочковался от ещё более старого, и ещё более слепого гусляра, прямо на этом самом месте прямо с гуслями в руках.
Голос его был надрывным, высоким, и музыка наводила на нечто среднее между тоской и желанием пригвоздить свою голову к ладоням так, чтобы её потом невозможно было от них отнять. Вальдман уже подумывал, чтобы как-нибудь ночью придушить певца во сне его же собственными струнами.
Хроническое безделье уже начинало плавить мозги. Ведение беспредметных разговоров и рассказов о былых временах постепенно превращалось в облегчённое молчание, особенно, по вечерам. Стол постепенно обрастал всё большим количеством кружек, чтобы в них падали лицами каждую ночь утомлённые ожиданием и алкоголем товарищи.
Они так и не вставали с места. Попытки выйти на улицу для чего-то ещё, кроме как справить нужду, приводили к мощнейшей пшеничной контузии. После чего оба быстро возвращались назад, чтобы глотнуть холодного пивка. Пшеничного, конечно.
И так три дня.
– Дуй к стойке, нам тут ещё долго куковать, – толкнул гоблина стрелок, – И возьми снова того мясного пирога!
– Это почему я? – попытался возразил Грод.
– Потому что у меня в карманах свищет мышь… – клонясь в сон, тихо пробубнил Вальдман.
Где-то на четвёртый день, когда товарищи очередной раз не вязали лыка, морок рассеялся, дверь распахнулась, и в зал вошёл Даэвин. Своими ногами, не шатаясь и сохраняя бодрость духа. На его утончённом лице краснели царапины, а левый глаз венчал большой, красивый, искусный фонарь, синий и блестящий.