– Это не…

– Ты столько лет живешь, но жить не умеешь.

Все в Теодоре обмирает, сердце проваливается в желудок. Его тошнит. Эти слова… Кто вложил в уста человеку двадцать первого века эти слова? Бен не замечает вмиг побледневшего лица друга, повисшего между ними холодного напряжения. Он устало вздыхает и говорит:

– Никто не полюбит тебя, пока ты сам себя не полюбишь и не вытащишь из болота, в котором застрял по своей же воле. Никто не станет тащить тебя из пучины твоих страданий, пока ты сам этого не захочешь и не поможешь себе.

– Хватит.

Короткое слово, точно стрела, вонзается в речь Бена – такую несвоевременную, такую наигранную. Бен репетировал ее годами, чтобы сказать именно в тот момент, когда Теодору слушать его не хочется. Все внутри Атласа кипит, кровь бурлит и пенится, и раздражение давно превратилось в жгучую яростную боль. Слушать Бена физически больно: тот выбирает слова, слишком точно летящие в цель.

– Если ты думаешь, – цедит Теодор, – что я буду слушать твои нравоучения только потому, что в тебе вдруг открылся дар всезнания, то ты ошибаешься. Со своей жизнью я справлюсь сам. Без твоих подсказок, Бенджамин.

Паттерсон поджимает губы.

– Как знаешь, Атлас, – говорит он. – Я и не думал, что ты поймешь.

Они расходятся по своим комнатам в угрюмом молчании, и впервые Теодору кажется, что наутро Бен не заговорит с ним, как прежде.

Если Теодор гонит всех, кого любит, что же рядом с ним столько лет делает Бен?

***

Спустя три вялотекущих дня Паттерсон впервые заговаривает о поисках мальчишки Палмера самостоятельно.

– Я не думаю, что он еще в городе, – говорит Бен, отпивая горячий кофе. Утро дождливого четверга они с Теодором встречают в зале магазина, сидя на диване, которым пришлось заменить испорченные кресло и софу. Теодор задумчиво смотрит в окно витрины – по стеклу стекают крупные капли летнего дождя. Небо затянуто хмурыми тучами с самого рассвета.

– Ты его не понимаешь, Бен, – хмыкает Атлас. – Я уверен, мелкий крысеныш затаился где-то и ждет новостей. Он знал, что меня не убьет, теперь ему просто нужно в этом убедиться.

– А ты вдруг начал разбираться в людях? – язвительно спрашивает Бен, качая головой. – Как удивительно…

Теодор выгибает одну бровь, все еще не глядя на друга.

– Не вижу повода для шуток.

– Тебя двести лет не интересовала собственная душа, – поясняет Паттерсон. – С чего ты решил, что можешь понимать чужие?

Правда, с чего? Теодор молчит, вертит в пальцах керамическую чашку. Тонкий золотой ободок, тянущийся по ее краешку, блестит в тусклом свете напольной лампы рядом с ним. Лампу тоже пришлось купить взамен разбитого злосчастной ночью торшера с бахромой.

Бахрома Теодору не нравилась. Слава Морриган, новую лампу отличает простой плафон.

– Этого мальчишку было легко раскусить, – вспоминает Атлас. У Палмера-Шона дрожали руки и ноги, взгляд метался из угла в угол, как у затравленного зверька, а слова сочились неприкрытой яростью. Он себя не контролировал, говорил заученные слова. Он не был похож на нахального подлеца, что подделал Теодору документы без лишних слов.

Маска сорвана. Осталось узнать истинную личину незадачливого убийцы.

– Что-то в первую вашу встречу никто никого не раскусил, – поддевает Бен, вмешиваясь в зудящий мыслительный процесс Теодора. Тот щелкает языком.

– Что-то и ты, мой друг, подставы не заметил.

Бен замирает с чашкой у рта. Отставляет ее на блюдце и кривит губы.

– Туше.

Дождь барабанит в стекла витрины, и некоторое время оба хозяина лавки молчат. Теодор перебирает в памяти все, что помнит и знает о въевшемся в мозг мальчишке: бледные глаза, бледную кожу, мышиного цвета волосы, отросшие до плеч. Раздражающий подросток, ему точно нет тридцати, как говорила Клеменс.