Слабовольный, бездушный дурак. Как бы ему хотелось иметь больше сил или меньше совести. Впрочем, это не совесть. Поступиться своими обещаниями и оставить бедное дитя на произвол судьбы Серласу не дает лишь страх.

Он уже взял на душу один грех, который ему не искупить до конца своих дней. Других таких мук его сердце не выдержит.

– Все хорошо, Клеменс, – говорит Серлас, когда девочка дергается в своем свертке. – Еще немного потерпи, а там…

Что будет «там», мужчина не знает и не хочет об этом думать. Он глубоко вдыхает соленый бриз, закрывает на мгновение глаза, так что брызги океанской воды успевают коснуться его век, и встает на ноги. С зудящими от падения коленями, в грязном пыльном плаще со следами терновых ягод. С заплечным мешком из шерстяного платка, монеты в котором жалобно звенят и перекатываются из складки в складку.

Вот таким он появляется у безлюдного причала. Поздней ночью еще до рассвета, здесь никого нет, и приставшие к берегу гукары мягко покачиваются на волнах в полном одиночестве, поджидая утра. Сер-лас испуганно озирается по сторонам – не схватят ли его, не увидят ли? – и медленно, осторожно идет вдоль рыболовных суденышек.

На одном из парусников Серлас видит выдавленное в боку слово. Дувьлинь. Корявое, рукописное, оно внушает тревогу и надежду, сплетенные воедино. Серлас останавливается напротив гукара, словно выбирает себе обновку.

– Ну что, Клеменс, – шепотом спрашивает он спящего ребенка, – не отправиться ли нам в Дублин? Оттуда легче поймать корабль до Европы, да?

Клементина счастливо сопит, уткнувшись носом в сгиб его локтя, и ничего, конечно же, ответить не может.

– Вот и я думаю… – продолжает Серлас, горько усмехаясь. – Неплохая это идея.

***

Каким образом он оказывается на борту дублинского гукара, наутро Серлас не помнит. Он просыпается с первыми упрямыми лучами солнца, что бьют в глаза и заливают все вокруг белым слепящим светом. Поднявшийся с ночи ветер теребит волосы мужчины, будит Клементину в его руках. Они оба до самого утра провалялись прямо на скамье у отсыревших рыбных бочек, замерзли и, должно быть, пропахли морской снедью до самых костей.

Но беспокоит Серласа не собственный запах – сырая рыба поверх алкогольных паров паба Сайомона, – а человек, что стоит прямо перед ним. Высокий, широкий в плечах. Его фигуру заливает солнечный свет, и лица Серлас не видит, только темное пятно вместо глаз, носа и рта.

– У тебя должна быть веская причина находиться здесь, – говорит человек спокойным, но очень низким голосом. – На борту моего судна не бывает бездомных бродяг. А детей не бывает тем более.

Он проглатывает звук «л» и спотыкается в конце предложения, но его речь все равно звучит угрожающе. Серлас кое-как садится, свешивая ноги со скамьи.

– Не гоните, – просит он. Проснувшаяся Клементина заводит старую песню и хнычет. Наверняка детский плач раздражает всех моряков, не привыкших даже к женской ласке, и Серлас молится всем известным ему богам, чтобы его вместе с ребенком не швырнули за борт.

– Эй, Джонс! – кричат с носа корабля. – Что там у тебя?

Серлас вздрагивает на чужой голос, облизывает пересохшие потрескавшиеся губы и жарко шепчет:

– Не гоните прочь, позвольте остаться. Мне… нам с ребенком нужно попасть в Дублин. Вы же плывете в Дублин?

– Ты ошибся рейсом, бродяжка, – хмыкает человек перед ним. – Мы плывем во Францию, и тебе на берег уже не сойти.

Он все еще не видит лица своего возможного палача и только ахает, щурясь от яркого солнца. У океана оно всегда белее, сильнее светит – его лучи отражаются от водной глади, переливаются в гребешках волн, а ветер разгоняет любой туман и мглу с неба, вычищая солнечную монету до стеклянного блеска.