И тогда, спустя столько лет, спустя столько кровавых революций и войн, давали «Аиду». Чудеса, но и тогда, когда впервые я прилетел в Париж, давали «Аиду», удивлялся совпадению Германтов.

Рухнет, проржавев, железный занавес, неожиданно жизнь выйдет из заморозки, и Германтов, без промедлений примчавшись на крыльях Аэрофлота в Париж… Все-все тогда, все, кто натерпелись разбойного, а потом и скучного до зевоты однопартийного гнёта, все, кто всласть – кто до горечи, кто до оскомины – намечтались-наговорились в кухонном своём вольнодумстве, так и эдак прикладывая на пробу к морде зверя-социализма маску человеческого лица, короче, все, кто наивно жаждали перемен, пока нудно длилось относительно безбедное брежневское правление, но не решались поверить, что российский лёд когда-нибудь тронется, едва реально замаячили перемены, возжелали поскорее глотнуть заграничного кислорода, в качестве опорного пункта в жадных и пока лишь воображаемых путешествиях своих по всему свободному миру, конечно, избирали Париж! И Германтов, пусть укоряя себя за стадное чувство – рабы, толкаясь, ринулись на волю, в досель железом отгороженную Европу, а он, будто бы несвободой вообще не задетый, он, франкофил-франкофон, у которого французский язык едва ль не в крови, отстанет? – он тоже, как все, при первой же послабляющей оказии в Париж полетит, а уж там отправится в оперу. Собственно, оперу, этот апофеоз музыкально-вокального жанра, он, сын оперной звезды, терпеть не мог, он тогда и билет-то в оперу вовсе не ради «Аиды» покупал и не ради созерцания скульптур, балюстрад, лестниц, нагромождённых мсье Гарнье, дабы на века, на зависть потомкам, возвести памятник буржуазному самодовольству в непревзойдённо-многопудовом стиле Наполеона III. Он отправится в оперу, чтобы увидеть вмонтированный в грузное рыхлое чудо эклектики тонко выписанный плафон Марка Шагала, и – под плафоном – увидит люстру, ту самую легендарную люстру, тот застывший над головами зрителей переливчатый поток хрусталя, вспомнит Анюту, её возбуждение, её восторги и горести, её бесстрашие, стойкость и твёрдость, её простой, но особенный, приперченный юмор, вспомнит и не поймёт никак, сам ли Шагал, расчувствовавшись, размыл кистью свои зеленовато-малиновые аллегории на плафоне или так преобразила воздушную плафонную роспись навернувшаяся на глазах Германтова слеза.

* * *

Нет, живопись, тем паче – скандально-загадочная, нежданная живопись, которая на рубеже веков предъявила растерянно хлопавшему глазами зрителю какую-то заумно-издевательскую мазню, а вовсе не то, что реально видели вокруг себя нормальные люди, Анюту поначалу лишь раздражала, хотя – по её же признанию – разбиралась она в такой – халтурной, по её задиристо-смиренной оценке, – живописи, как свинья в апельсинах: «Я видела, Юрочка, Руанский собор, настоящий великий собор видела, понимаешь? А потом, внутренне содрогнувшись, увидела на музейной стенке какую-то жалкую квашню-размазню в солидной раме и подпись под ней на золочёной табличке – „Руанский собор“; и в какой же из двух соборов, настоящий или ненастоящий, прикажете мне поверить? К чему напрасно спорить с веком? – усмехаясь, смотрела ему в глаза. – Да хотя бы из самоуважения спорю я, поскольку не верю в сказки о мазне как о внезапном раскрепощении духа. Не желаю терпеть злонамеренного обмана, этой шарлатанской имитации высоких порывов, не желаю – понимаешь?» Неугомонная Соня таскала её по парижским выставкам, приобщала, но старания Сони пропали зря, глаза б Анюты не видели этих халтурщиков-импрессионистов или – ещё не легче – постимпрессионистов, не говоря уже о безобразных кубистах!