Заметил, как у мамы дрогнула жилка на сильной стройной шее, качнулись финифтяные бусы. Мама округлым плечом повела, давая понять, что ей ближе серьёзный репертуар… но и впрямь была она синеокой – «смотрела синими брызгами».
С тех пор и Сиверский, обнимая её на людях, ласково глядя на неё сверху вниз, говорил:
– Синеокая ты моя.
А Германтов ревновал.
Как объяснить? Он и маму, и Сиверского любил, но всё равно ревновал маму к Сиверскому.
И – мучился, как мучился он, даже при нудном обсуждении гостями «вагнеровских» и «вердиевских» признаков в голосах певцов. Да и как было ему не мучиться, не ревновать, если Сиверский маму всё ещё обнимал за плечи? Мама словно и тогда отсутствовала, когда сидела за столом рядом с ним; Германтову ситуативной близости её не хватало, он хотел, страстно хотел, чтобы она оставалась с ним, только с ним, всегда, но он стеснялся этого страстного своего желания, своей любви, и как мог своё стеснение скрывал, словно побаивался того, что об этом, наверное, неисполнимом желании и о безответной его любви к маме узнают другие.
Какая она была, какая?
В чуть полноватой стати её, в посадке и поворотах головы, в повадках и характере неторопливых движений было что-то от кустодиевских красавиц. Но в памяти лишь сохранился абстрактный образ: без зацепляющих навсегда словечек, улыбок, жестов… без запахов.
Мама даже тогда отсутствовала, когда вдруг гладила по волосам и целовала его, подкидыша, словно возвращала себе навсегда сына, прижималась на миг щекой к щеке, и его пробивала дрожь.
Думала не о сыне, о сцене?
И, отсутствуя, когда бывала дома, присутствовала там – в театре, на гастролях, в студии звукозаписи.
Но почему-то и в свой театр она сына не приводила. Не поверите, он так и не услышал, как она пела в опере, со сцены, прижимая ладонь к сердцу или, словно помогая высвобождению звуков, прижимая обе руки к вздымающейся груди, прохаживаясь меж пышно изукрашенными фанерными декорациями дворцовых зал; да и раз всего он побывал на утреннике в Мариинке, причём не на оперном спектакле, а на балете, как было принято, на «Щелкунчике»; сидел – в кассе ждала именная контрамарка – в первом, литерном ряду, утонув в зеленоватом плюшевом кресле; со сцены, такой близкой и по причине приближённости своей вовсе не сказочной, хотя на ней танцевали пыльные фетровые мыши, несло тошнотворно-сладкой смесью пота и пудры.
Германтов с детства, от рождения, был обречён на одиночество.
Впрочем, об участи своей он задумался лишь через много лет.
По смутной ассоциации Германтов, когда шествовал по Невскому мимо костёла Святой Екатерины – перед барочным фасадом отступившего в курдонёр костёла разбивали свой неряшливый табор уличные художники, – непременно вспоминал об отце. Ярмарочно-коммерческий табор – между стендами с торопливыми живописно-графическими поделками повадились к тому же сновать на роликах нагловато лихие парни в приспущенных на задницах камуфляжных штанах и долговязые девицы в наколенниках, с голыми животами, с кольцами в пупках – мешал, конечно, самоуглублённым раздумьям, но с годами Германтов вспоминал об отце всё чаще, словно именно здесь, близ костёла, чувствовал вдруг свою вину за судьбу отца, за его гибельные прихоти и отчаянное опасное легкомыслие; думал неотвязно на солнечном Невском о суровой, рискованно-счастливой отцовской молодости, невольно сравнивал со своей пресноватой молодостью – ничего общего; а уж как хотел представить себе зрелость, старость отца, представить его во временах, до которых он не дожил.
Да, был период, когда неотвязно думал он об отце.