Но разве Махов тяготился своей безвестностью, разве он думал, что жил и писал напрасно?
…Это выясняется много позже. И вовсе не самим художником… Ничего загадочного, обрадовался Германтов, как если бы почувствовал, что тогда, вещая меж огненных своих холстов, под треск огня в печке, Махов выдал ему устную индульгенцию за все грешные переборы и перекосы будущей искусствоведческой прозорливости; художник не может знать того, что он пишет, зато он, Германтов, – узнает… И веру в то, что он, именно он, узнает непременно узнает, уже никакие сомнения не смогут перешибить.
Махов избегал определённости и в письме своём, и в словах.
В огне маховских холстов сгорали все изображённые на них предметы. И в этом не только метафизическая обречённость читалась – «когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь», – Махов как бы показывал нам и саму эволюцию живописи от предметности к беспредметности.
Причём в пастозном багрово-алом и при этом – многоцветном, эмоциональном письме вовсе не вторил он чьей-то манере, хотя внешне холсты его и импрессионистскими горячими туманами застилались, и экспрессивной энергией огненно-кровавых фовистских мазков плескали в глаза: он писал какую-то потаённую действительность, ту, возгорающуюся, пылающую, дымящуюся красно-горячими дымами, которая и не тщится уже обрести предметно-вещную форму, ибо форма та, если и была она когда-то сотворена чёткой, определённой, уже на глазах у нас догорает и, даже потушив пожар, пожирающий людей, дома, рукописи, её не спасти, и потому холстяная действительность как бы довольствуется видимыми процессами горения, растворения горящих фрагментарных форм в воздухе; он писал пожар, вселенский пожар, поглотивший все известные нам пожары? Или – как раньше не догадался? – Махов писал огонь, буквально – огонь, как если бы открывал дверцу своей грузной белокафельной печки и смолисто-трескучее, вечно-неугомонное пламя писал с натуры, вот у него и получались дышавшие жаром магические холсты; ещё бы, когда смотришь на огонь, можно столько всего увидеть! В круговороте огненных превращений рождалась та фантастическая, но в каком-то смысле подлинная действительность, которая на первый взгляд стыдливо, а при внимательном рассмотрении – не без тайной гордости прячется в подвижных наслоениях краски.
Чтобы хоть что-нибудь разглядеть в этой многозначной магической мешанине мазков ли, языков пламени – не понять, нет, куда там, о понимании не могло быть и речи, именно разглядеть, – Германтов всматривался… Всматривался с таким напряжением, что у него разболелись глаза.
Но всматривание до боли, до рези, такое острое удовольствие доставляло, что смотрел, не отводя глаз.
И вдруг увидел сквозь наслоения красных мазков, как бы сквозь языки и отсветы затвердевшего пламени закруглённый витраж ресторана, увидел пальмы, официанток в передничках… Но совсем удивительным было то, что меж столами с белыми скатертями, на полу, вповалку, расположился со своими старыми чемоданами и баулами весь фактурный и грязный вокзальный люд…
Германтов протёр глаза, видение исчезло.
За широким проёмом, в глубине спальни блестело шкафное зеркало… Настоящее зеркало или – мазок мастихина?
– Юрик, Юрик… Мне недавно приснилось, что меня, еретика, на костре сжигают, и поделом мне, грешнику, поделом, но я не понял, где сжигают – в Риме, Париже или Мадриде, лишь почувствовал, что корчусь в огне… – Махов допускал его к себе во время красочно-интимной своей работы, заинтересованно возился с ним, столько всего ему рассказывал и объяснял потому, что Юриком звали и малолетнего сына Махова и Елизаветы Ивановны, которого задавил на Загородном троллейбус?