Можно и вздохнуть с облегчением…
Как-то незаметно плоская щетинная кисточка очутилась и в руках у Германтова… Лет десять-одиннадцать было ему тогда. Махов подбадривал, наплевав на педагогические каноны, – почему бы не перепрыгнуть через азы рисунка и акварели? «Если нравится маслом мазать, если нравится месить краски, – сказал Махов, – пожалуйста. Авось впрок пойдёт».
Нравится мазать? Нравится месить краски? Навряд ли. Он хотел бы обладать какими-то склонностями, способностями или – одарённостью, как говорила Анюта; хотел бы, хотя и побаиваясь, что посредственности ополчатся против него, хотел бы, чтобы и его вдруг посчитали талантливым, чтобы и он порхал среди звёзд, чтобы главная звезда вела, однако он, когда мазал и месил, не возбуждался, его не охватывало волнение, когда не терпится увидеть то, что у него получится.
А уж сам-то Махов как мазал!
Всё повторялось, вроде бы одно и то же на холсте, как вчера, как позавчера, но глаз от его мазни было не отвести – каждый раз всё получалось неуловимо другим. И он месил краски на палитре ли, прямо на холсте, нервно и энергично выдавливая краски из тюбиков, подмешивал и месил, размазывал мастихином и месил кистью и нашлёпывал кистью, именно нашлёпывал на уже закрашенный холст, будто баловался. Но каким серьёзным и напряжённым, даже свирепым делалось вдруг его округлое, добродушное, щекастое, толстогубое лицо, в мятую картофелину превращался нос, дрожали, разлипаясь, обиженно-детские в этот скорбно-счастливый момент творения губы, судорожно дёргались широкие покатые плечи, и вся плотная фигура сотрясалась, словно билась в конвульсиях, только короткопалая рука крепко сжимала кисть…
И сам себя подстёгивал, сам с собою спорил, давал себе указания.
– Ну-ну, поддать огонька надо, обжечь и обострить.
И будто бы на вкус не языком, а глазами пробовал. – Пресно, обострить бы, приперчить надо и – главное – жару-пылу поддать, чтобы заполыхало… – делал жадный глоток рябиновки.
Как он обострял, как приперчивал, приравнивая перец к огню? Ведь по-прежнему нашлёпывал краску, ударял упруго по холсту кистью, ударял, давил, будто бы хотел прорвать кистью холст, чтобы прорваться в какой-то потайной мир; и – мазал, мазал.
Но глаза безжалостно вдруг прищуривались. Прицеливался, готовясь выстрелить в невидимого врага? Глаза – узкие-узкие, как свинцовые щёлки.
С кем он боролся, кого одолевал, когда мазал по холсту кистью?
Кого так ненавидел?
Германтов, сколько ни старался, не мог обнаружить в себе такое же бойцовское напряжение, такую же злость… Да, да, он тоже, бывало, мазал кисточкой по картонке густой-густой краской, но вряд ли у него от этого так, как у Махова, сужались глаза, твердели и белели скулы.
– Максим Дмитриевич, скажите правду, у Юры хоть что-то путное получается? – спрашивала мама, столкнувшись с Маховым в коридоре.
– Получится, – обнадёживал Махов.
– Ни к чему конкретному склонностей нет, ни к чему, – вздыхала в сомнениях мама. – Ничем, кроме листания иллюстрированных журналов, не интересуется.
– Как же ничем, – посмеивался Махов, – журналы ведь иллюстрированные…
Потом и Сиверский про склонности спрашивал.
– Он, Максим Дмитриевич, не безнадёжен?
– Надежда, как и положено, умрёт последней. Главное, не спугнуть, не надо понукать-направлять: туда тебе надо, не туда…У него сейчас год за три, а то и за четыре года идёт, пусть пока насмотрится картин вволю, красок нанюхается. Помните, Яков Ильич, как в Святом писании сказано? Иди в молодости твоей, куда ведёт тебя сердце твоё и куда глядят глаза твои…
– В Писании? – удивился Сиверский. – То есть, переводя на более конкретный светский язык, без руля и ветрил мальчишку бросить в житейском море, произволу судьбы доверить? И что с ним, лишь сердцем и глазами своими ведомым невесть куда, станется хотя бы в ближней перспективе? – сквозь очки и свысока, благо был много выше Махова ростом, на Махова посмотрел.