И продолжая:
– «Ничего не знаю…» а надо ли знать? Да ещё и обманываться при этом, что теперь-то знаешь точно, наверняка, как мир устроен. Посочувствуешь ли? От сомнений то щемит, то сосёт под ложечкой. Фауст за обладание знаниями, как ты уже слышал, надеюсь, продавал дьяволу душу, надеялся хотя бы толику из энергии всемирного зла пустить на благое дело познания. Сомневаюсь, однако, что благо, замешанное на зле, вообще возможно! И потом знание, познание – разве процесс расколдовывания мира, запущенный просветителями, сделал наш мир понятнее? Дудки! Скорее даже наоборот. Но и другой вопрос тут напрашивается: неужели знания, которыми мы упрямо овладеваем, по заряду и посылу своему непременно дьявольская продукция?
Переводила дух…
– Ты не забыл, что я быка за рога держу? Уже хорошо… Искусство может опустошать, скажи, может?
Из своих непониманий и недоумений она будто программу размышлений подготовила ему на целую жизнь.
Спрашивала не мальчика, которого из последних силёнок старалась удержать за руку, а – его-взрослого, сведущего в тонкостях своего предмета и изощрённого в истолкованиях, объяснениях, спрашивала, понимая, что не дождётся его ответа? Да и знал ли теперь он, многоопытный мэтр-концептуалист, ответы на те вопросы?
А она сама себе – и заодно ему – попыталась всё же ответить.
– Знаешь ли, до чего ещё я, старая неисправимо наивная простофиля, доходила своим умом? В голове моей куча непониманий разрастается из противоречивых обрывков мыслей, я при всей своей разборчивости в куче той копаюсь, копаюсь. Но хочешь, коротко и ясно скажу? Я ведь до чего-то неожиданно для себя докапываюсь: поймала себя на том, что искусство всех тех, у кого сердца открыты к нему, только наполняет, понимаешь? А истощать-опустошать искусство может только самих художников, музыкантов, писателей, если они все богатства душ своих вкладывают в произведения. Вот Гоголь нервное истощение испытал, когда всё отдал, всё… И как зябко ему было, как страшно он, опустевший, умирал.
И далее, закипая:
– Что с нами будет, Юрочка, если всё то, чем пугает меня искусство, особенно то, сверхновое, уродливой гримасой искажающее мировой лик искусство, которого я не понимаю, но инстинктивно боюсь, – правда? Осмелюсь напомнить, я готова согласиться: за красотой, на изнанке её, может прятаться и что-то страшное, уродливое, не назначенное вовсе радовать глаз, но если, прости за бестактность по отношению к Максиму Дмитриевичу, то, что я вижу – не красота вовсе, а чёрт знает что? И что же, уже не картина передо мной, а зачем-то подменившая прекрасное, как у девушки-весны, лицо жизни, обезличенная, удручающая, отвратительная изнанка? Всё – шиворот-навыворот, а ты изволь внимать-понимать? Но я подумала: красота – это не decorum, это что-то большее, понимаешь? Что-то, что, может быть, мы даже не видим, в отличие от decorum, а только чувствуем. Фу ты, действительно, масло масляное, совсем я зарапортовалась. Прости, я несу несусветную чушь, да, несу, вместо того чтобы чеканить окончательные слова, хотя то и дело чувствую себя всезнайкой-зазнайкой. Соня, обычно молчаливая, как сфинкс – слышал из неё в детстве даже клещами слово нельзя было бы вытащить, за болезненную застенчивость и молчаливость её дразнили сфинксом, – тоже, как и я теперь, тогда, в Париже, не смогла избежать бестактности. Да, я не поддавалась, не боялась тогда выглядеть старомодной и, помню, не желала с умным видом расхваливать красоту расплющенных и размазанных по газону синих и жёлтых женщин. И вот на какой-то из выставок, где бестелесные разноцветные женщины те истинным ценителям казались перлом творения, Соня – какая муха там её укусила? – вспылила, наговорила мне много обидных слов, сказала, помню, что я своё воображение сначала изнурила вопросами «похоже – не похоже», затем и вовсе извела противной искусству логикой, которая убоялась изменений, развития; за глупые вопросы-утверждения мои обозвала меня дремучей, и я, как побитая собака, поджала хвост. Тогда мы с Соней потеряли общий язык. А теперь думаю, думаю, что яблоко раздора созрело-разрумянилось, когда мы под разными углами зрения картины рассматривали. Из-за чего, неужели из-за красочных пятен прорвалась взаимная нетерпимость? Я ведь уразуметь хотела, чтобы окончательно не стать психопаткой: это всего-то вскрик моды или серьёзный переворот, чьи последствия впереди? Но, вожжа под хвост, так и не поняла… Я, к сожалению, и в самом деле дремучая, по крайней мере, на взгляд тех, кто сведущ мало-мальски в высоких закавыках искусства. Я ведь раньше глупо, но, прости, как могла, отбрыкивалась от Сониных укоров: спрашивала с невинным видом: «А судьи кто?» или вспоминала с ехидцей сказочку про мальчика и голого короля, понимаешь?