* * *

И, озираясь по сторонам, вздыхала:

– Он и Петербург не любил, потому не любил, подозреваю – а есть, верю, есть в подозрении моём изрядная доля истины, – что не ощущал небесного умысла, высокого исторического предназначения и волшебной внутренней сути его; для него Петербург, во всех бедах бедных людей виноватый, похоже, вообще сжался до затхлой коморки процентщицы, до тёмной лестницы, по которой с топором Раскольников поднимался.

* * *

Итак, достигали пустыря, на котором казнили-миловали Достоевского и на котором – точь-в‑точь напротив Адмиралтейства, чья игла поблескивала в далёкой и тёмной, резко сужавшейся перспективе Гороховой, – вырастет впоследствии скромно-коробчатый, без излишеств, ТЮЗ. Левинсон, помнится, скажет, подняв чашу с вином, превратившись в древнего грека и лукаво поглядев на Жука:

– Не знаю, стоило ли строить детский театр на месте, запомнившем публичные казни, но – поздравляю, это высокая честь! Как, Саша, неужели волею счастливого случая удалось вам поставить театр на священной оси башни Адмиралтейства?

И тут обгонял их, пыхтя, крупный мужчина с неподъёмным чемоданом, рюкзаком за спиной и… берёзовым веником.

– Да, – с деланной серьёзностью сообщала Анюта, – куда конь с копытом, туда же и рак с клешнёй, понимаешь? Всем пора в баню, париться… – И вот уже – большое видится на расстоянии, учти, неизменно усмехаясь банальной мудрости, предупреждала на этом приметном месте Анюта, успевая умильно поглядывать на уплывающую по траве изумрудно-зелёную тень, на зарастающую желтизной, будто куриной слепотою, лужайку, на солнечную, переполненную холодным золотом лужу, и, пусть и щурясь от набегов света, всегда вовремя предупреждала – вскоре показывался впереди, слегка, словно в припадке самолюбования собой в зеркале, отступив от Загородного проспекта, чтобы получилась площадь, вокзал…

Подавались чуть влево; свернуть к Витебскому вокзалу называлось в Анютином лексиконе, «сделать крюк».

– Давно, очень давно, на месте вокзала была деревянная полковая церковь семёновцев, её, сначала расположенную поодаль, примерно на углу Можайской, освящали в присутствии императрицы Елизаветы Петровны, а затем перенесли сюда по повелению Екатерины II, но прошли годы, для царскосельской железной дороги понадобился…

Да, мираж.

– Это модерн, понимаешь, модерн? – сказала-спросила Анюта. – А каков decorum… От модерна я всегда в приподнятом настроении, смотрю – и кажется мне, что сама я похорошела…

Впервые услышал надолго затем покорившее его интересы слово: модерн.

– Не понял? Юрочка, ты же на лету привык схватывать, а сейчас – не понял? Исполняю на бис…

От повторения ясности не прибавилось; я, наверное, тупица, – пристыжено спрашивал себя, – что за модерн, что за decorum, с чем едят?

– Ты думай, запоминай и думай, – подбадривала Анюта, – в школе тебе всё-всё будут правильно-правильно объяснять, в рот класть и разжёвывать за тебя, и заставлять будут сидеть перед экзаменами, согнувшись в три погибели, над тупыми учебниками, но сейчас – учись самостоятельно думать-соображать, – и принималась расхваливать Царскосельский лицей, где с начальных классов к лицеистам относились как к взрослым: преподавание велось по университетской программе.

– Знаешь, Юрочка, о чём я как-то подумала: можно ли ум увидеть? Ну да, увидеть: ведь сказать, что ум острый или глубокий, – это ничего не сказать, а вот если б можно было увидеть… И мне пришло в голову, что умы можно сравнивать с архитектурными стилями. Готический или ренессансный ум, каково? А что скажешь ты про барочный ум? Ловлю отблеск мысли в твоих глазах… – радостно засмеялась.