Когда солнце и звезды принадлежат стольким?
А я не знаю, кому я принадлежу,
Думаю, что себе, только самой себе.
Из песни Ich weiß nicht zu wem ich gehöre
(1930) Фридриха Холландера и Роберта Либманна, исполненной Марлен Дитрих

Доктор Чардак проснулся рано. Он умылся, оделся, отнес в кабинет чашку растворимого кофе и воскресный выпуск «Нью-Йорк Таймс», перелистал политический раздел. Ему хотелось бы прочесть его внимательно, ведь борьба за Белый дом обострилась, но он откладывает газету в сторону, перевернув ее первой полосой вниз, достает бумагу и ручку и принимается за работу.

На улице тихо, только изредка доносятся голоса ласточек и ворон да вдалеке прошуршит автомобиль – ищет заправку на пути неведомо куда. Скоро соседи начнут рассаживаться по своим машинам: поедут в церковь, навестить родню, в ресторанчики, где подают Sunday’s Special Breakfast[7], – но доктора Чардака, к счастью, все эти заботы не касаются.

Он уже набросал начало статьи, и тут звонит телефон, но он не удивлен и кричит на весь дом: «Это наверняка меня!» – скорее по привычке, а не ради того, чтобы жена спросонья не бежала к телефону.

– Доктор Чардак, – отвечает он, как обычно, без всяких приветствий.

– Hold on, sir, call from Italy for you[8].

– Вилли, – доносится приглушенный межконтинентальной связью голос, – я тебя не разбудил, ведь нет?

– Nein, absolut nicht![9]

Он сразу же узнает голос. Есть еще дружеские связи, которые останутся навсегда, как шрам от падения с дерева в парке Розенталь, и старые друзья, кто жив, могут объявиться в любой момент.

– Георг, что‑то случилось? Проблемы?

В те времена, когда его называли Вилли, в кругу друзей он был тем, к кому можно обратиться за конкретной помощью – в основном за деньгами, поскольку денег у него всегда было больше, чем у других. Вот почему теперь его собеседник громко смеется, уверяя, что ничего ему не нужно, хотя кое‑что, конечно же, случилось, причем устроил это он сам, Вилли, там, у себя в Америке, да такое важное, что удержаться невозможно, вот Георг и поддался порыву: не стал писать, а сразу позвонил.

– Поздравляю! То, что ты сделал, – грандиозно! Даже, не побоюсь этого слова, эпохально.

– Спасибо, – помедлив и несколько машинально отвечает доктор Чардак. Да, доктор Чардак не из тех, кто умеет принимать комплименты, он, скорее, мог бы остроумно отшутиться, но сразу ничего подходящего не пришло ему в голову.


В свое время они были королями шутки. Ну, пусть это и преувеличение, но они умели меткой остротой оживить смертельно скучную дискуссию, и уж в этом Вилли Чардак не уступал товарищам. И сейчас коллеги ценят его лаконичный юмор, сдобренный немецким акцентом (как у всех чудаковатых ученых), и у американцев он слывет оригиналом, а не каким‑то там брюзгой.

Доктор Чардак слушает далекий голос Георга Курицкеса и снова видит его и всю их веселую компанию en plain air[10], и это не означает «на улице», но словно в пронизанной светом и радостью атмосфере французского фильма, хотя в те времена они еще не бывали в Париже. Парк Розенталь ничуть не уступал Булонскому лесу, а Лейпциг славился своими passages[11]. Промышленность, коммерция, музыкальная жизнь, издательства, гордившиеся своими вековыми традициями, – эта буржуазная солидность привлекала всё новых приезжих, из сельской округи и с востока, что сообщало городу все большее сходство с настоящим мегаполисом, со всеми его контрастами и противоречиями. Так была устроена городская жизнь, пока не начались ожесточенные стычки и забастовки и не обострился мировой кризис, приблизивший немецкую катастрофу. Дома Вилли встречали хмурые лица, отец был все время на взводе – его осаждали те, кто просил работу, любую работу, а он и так из последних сил содержал посыльных и кладовщиков, потому что ненадежной стала даже пушная торговля, процветавшая в Лейпциге чуть ли не со времен Средневековья.