Из темноты беззвучно выступила и остановилась на границе отбрасываемого огнем зыбкого светового круга кряжистая, как комель старого дуба, косматая фигура, при виде которой оцепеневшей от испуга княжне почему-то вспомнился языческий бог смерти Карачун.

* * *

Незадолго до того, как княжну Басманову напугало неожиданное появление близ её временного лагеря странного, чтобы не сказать страшного незнакомца, на узкой звериной тропке, что, прихотливо извиваясь, проходила недалеко от поляны, встретились два человека.

Одному из них на вид был около сорока, может быть, сорока пяти лет, хотя на самом деле ему совсем недавно сровнялось тридцать. Коптящий смоляной факел, который он держал в левой руке, освещал заросшее косматой бородою широкое кирпично-красное лицо и расхристанную на волосатой, выпуклой, как наковальня, груди ветхую рубаху, в вырезе которой тускло поблескивал медный крестик на засаленном шнурке. Человек был коренаст и крепок; наполовину истлевшую от грязи и пота рубаху перехватывал широкий кожаный пояс, за который был засунут любовно отточенный топор с лоснящимся, захватанным руками топорищем. Через плечо была перекинута разлохмаченная верёвка, в петлю которой была продета висевшая на боку побитая ржавчиной сабля без ножен. Шапка на человеке была худая и рваная, зато сапоги, коих почти не достигал красноватый свет факела, пришлись бы впору хоть боярину, хоть князю – красные, сафьяновые, с серебряными подковками, они были великоваты своему владельцу, каковое неудобство устранялось при помощи дополнительной портянки. Словом, человек этот выглядел обыкновенным разбойником, и неудивительно: разбойником он и был, причем уже давненько, и малопочтенное сие ремесло естественным порядком наложило неизгладимую печать на его облик.

Второй был старше лет на десять с хвостиком, а выглядел и вовсе стариком – до тех пор, по крайней мере, пока внимательному наблюдателю не бросалась в глаза недурно замаскированная мешковатой драной рубахой, некоторой сутулостью и, в особенности, длинной и взлохмаченной бородищей мощь богатырской фигуры, над коей оказались не властны ни годы, ни тяжкий труд, ни пережитые лишения. Лицо его пересекал длинный, неправильно сросшийся и оттого уродливый шрам, проходивший прямиком через глаз, так что оставалось только гадать, как это обладатель сего украшения в своё время ухитрился не окриветь. Лохмотья, заменявшие ему рубаху, были перепоясаны куском сплетённой из лыка верёвки; поверх рубахи было надето что-то вроде меховой безрукавки, за поясом торчал большой нож в меховых же ножнах, с рукояткой из лосиного рога. Несмотря на дикую лесную наружность, на разбойника он не походил – для такого сходства ему чего-то недоставало не то в лице, хотя и достаточно безобразном, но словно озарённом каким-то внутренним светом, не то в том, как он разговаривал. Внешность его наводила на мысли не о разбое, а почему-то о нечистой силе, обитавшей в здешних лесах с полузабытых языческих времен – леших, кикиморах, водяных, аукалках.

– Я тебе, Медведь, в третий раз говорю и боле повторять не стану: не замай, – негромко, но с большою внутренней силой втолковывал он человеку с факелом. – Грехов на тебе и без того немало, так что ныне можно и воздержаться.

– Давно ль ты ко мне в духовники-то записался? – Голос Медведя звучал насмешливо, но глаза поблескивали из-под косматых бровей насторожённо и даже боязливо, словно собеседник вызывал у него какие-то опасения. – Ишь, чего удумал – воздержаться! Я бы, может, и воздержался, да уж больно кус лакомый!

– На чужой каравай рот не разевай, – наставительно сказал ему старший. – Сей кус тебе не по зубам. Верно тебе говорю: даже думать забудь, не то после пожалеешь горько.