Пан Анджей на минуту задумался. Такой простой способ решения проблемы ему как-то не приходил в голову. Впрочем, по зрелому размышлению, способ этот представлялся не таким простым и далеко не самым действенным. Хутор Малиновского не за тридевять земель, в тридесятом царстве, а всего-то в десяти вёрстах отсюда. А десяти вёрст маловато для того, чтобы сплетня зачахла сама собой, как растение без полива и солнечного света. Пока московит будет оставаться в округе, слухи не улягутся. Стало быть, жди новых неприятностей; будут косые взгляды, будут смешки за спиной, обидные намёки; дуэли тоже будут, и, судя по тому, что пан Анджей видел только что, в одной из этих дуэлей, и хорошо, если не в самой первой, погибнет его сын.

– И сколько прикажешь тебя в неволе держать? – спросил он. – До самой смерти? Заставить тебя, князя, землю пахать да за скотиной ходить? Думается мне, нет в том ни чести, ни особого смысла.

– Нешто отпустишь? – удивился княжич.

– Отпущу, – решительно молвил пан Анджей, вызвав удивлённый и вместе с тем одобрительный взгляд Малиновского. – Коня твоего тебе верну, хоть и жалко – конь у тебя добрый. Саблю верну, пищаль – ну, словом, всё, что при тебе было, когда ты ко мне в плен попал.

– Спаси тебя Бог, ясновельможный, – с низким поклоном молвил княжич. – Прости, ежели что не так. А пищаль себе оставь. Пищаль добрая, но для тебя не жалко – дарю. Что же до выкупа, кой тебе, чаю, лишним не будет, то вот моё слово: как только доберусь до дома, продам свою деревеньку и деньги тебе вышлю. А то, глядишь, и сам привезу. Так оно и надёжней, и приятнее выйдет. Мнится, буду я по тебе скучать, ясновельможный пан Анджей.

Они обнялись; вослед за хозяином вчерашнего пленника сердечно обнял прослезившийся от умиления, а паче того от выпитого за обедом вина пан Малиновский. При этом никто из мужчин не заметил, как за углом амбара метнулся и пропал, скрывшись в направлении дома, белый подол девичьего платья.

Юлия Закревская провела ночь без сна, орошая горючими слезами подушку – единственную свидетельницу и наперсницу первой девичьей любви.

А утром, чуть свет, оседлав застоявшегося в чужой конюшне гнедого, княжич Пётр Басманов распрощался с хозяевами и выехал за ворота. Подгоняемый тоской по родным местам, коих не видел уже целый год, он ехал, не оглядываясь, жалея лишь о том, что не может пустить коня в галоп – путь ему предстоял неблизкий, и гнедого следовало беречь. На боку у княжича висела его старая сабля, коей он не держал в руке с того самого дня, как его полонил не столько пан Анджей, сколько не к месту и не ко времени повстречавшийся на дороге сосновый сук; из притороченной к седлу кожаной сумы выглядывала богато изукрашенная рукоять подаренного хозяином пистоля. Нежданно-негаданно получивший свободу пленник держал путь туда, где над чёрной зубчатой кромкой утонувшего в утреннем тумане леса поднималось солнце, не ведая, что путь домой окажется куда более долгим и опасным, чем он мог себе представить.

* * *

Расчерченный дубовыми балками потолок терялся в сумраке, равно как и углы громадного, завешенного потемневшими старинными гобеленами и тронутым ржавчиной оружием зала. В закопченной пасти громадного камина, где можно было целиком зажарить быка, горел, потрескивая, жаркий огонь. Его оранжевые отблески играли на выложенном каменными плитами полу, поблескивали на полированных боках установленных в простенках рыцарских лат и озаряли зловещим багровым светом тяжёлое, будто вырубленное топором из твёрдого дерева лицо сидевшего в массивном кресле человека. По бокам узкого, как сабельный шрам, жестокого рта залегли глубокие складки, отчасти скрытые длинными седыми усами, глаза настороженно поблескивали из тёмных, занавешенных косматыми бровями глазниц. Обритый наголо, серебрящийся отросшей щетиной череп, оттопыренные хрящеватые уши и загнутый крючком, подобно клюву хищной птицы, нос дополняли картину. Отсветы огня переливались на золотом шитье богатого кунтуша и вспыхивали яркими подвижными искрами в обрамлённых массивным старинным золотом драгоценных каменьях, что унизывали длинные, костлявые пальцы. Пальцы эти сжимали бумажный свиток, с коего свисала, раскачиваясь на витом шнурке, небрежно сломанная печать. Ноги сидевшего, обутые в мягкие сафьяновые сапоги, стояли на разостланной перед камином косматой медвежьей шкуре, которая бессмысленно таращила на огонь стеклянные глаза и грозно скалила пожелтевшие клыки.